носы с заросшими ноздрями.
На листках тоже можно было кое-что разобрать, правда с языками у Леника было плохо. Тем не менее, он перевел некоторые слова, которые никак не мог собрать в осмысленную фразу, а именно: гений, предпрограмма, разум, отбор… А потом шло почему-то про песок и порядок.
Потом он заглянул в смежное помещение и обнаружил там странное: сложенные горкой, варварские разбитые детали старых вычислительных машин. Причем из кучи торчали не только текстолитовые платы с блямбами пайки, но и ручки механических арифмометров и даже валялись медные пластины с прорезями от табулятора – что-то вовсе древнее – но и на пластинах виднелись зазубрины и трещины, словно их кромсали тесаком. В кучу был воткнут шест с пояснением. Я включил радиогид: «В начале века неожиданно возникли демонстрации Новых луддитов. Сначала они просто орали и стучали трещетками возле эмиссаров вертикалистов, агитирующих население. А позже стали устраивать так называемые „казни машин“, причем выбирали для этих действий места, где в древние века совершались публичные казни. При этом разбивались топором и кувалдами процессоры, блоки памяти, системы хранения, корпуса, шкафы и так далее. Участники демонстрации имели традиционное облачение, грим и прически: волосы подбриты спереди и сзади, остатки волос собраны в пучок на темени и выкрашены зеленой краской, в качестве верхней одежды – большие картонные коробки с прорезями для головы и рук. Вот размышления очевидца подобных выступлений: „Новые луддиты – неожиданное, почти потустороннее явление нашей прагматичной цивилизации. „Сеябус, сеябус!“ – выкрикивают они старинный клич луддитов, черт знает, откуда возникший. Возможно, это слово имеет латинский корень, относится к определенному культу и означает нечто кромешное, парализующее человеческую волю и связывающее навек. Впрочем, не исключено, что так называли деталь ткацкой машины. Тем не менее, на волне многочисленных молодежных выступлений конца десятилетия, среди всеобщего возмущения традиционной моралью, акции новых луддитов не кажутся столь заметными. Действительно, пока что вычислительная техника нисколько не сокращает число рабочих мест, напротив, создает новые и облегчает труд, делает его, как принято считать, более творческим. Но откуда же это трансцедентное стремление к гибели машин? Словно люди интуитивно опасаются потерять что-то важное, свойственное только роду человеческому. А, быть может, кто-то подталкивает их к подобным действиям?»
Анпилогов смотрел на все это, пожимая плечами, и стараясь не показать, что ему определенно стало не по себе.
51
Я был, с одной стороны, ошарашен увиденным, но с другой стороны, возникало такое чувство, что я внутренне всего этого даже и ожидал. Ну, ясно, ведь само слово «вертикалисты» сидело во мне еще с Ледострова. Правда, вся эта обстановка, экспонаты, книга, стенды, изображения – вовсе вывели меня из того брюзгливо-сонного состояния, что было у меня во время выставки. Да и не просто вывело, а прямо-таки напугало. Не понравилась еще и безлюдность этого места. Я стал раздраженно дергать все двери, но они были заперты. А когда я уже пошел к выходу, то снова заметил ту арку, а за ней – низкий коридор, в конце которого виднелась приоткрытая дверь, причем даже среди бела дня помещение за ней освещалось: то ли там горела настольная лампа под красноватым абажуром, то ли свеча. Хотя – с чего бы?
Причем, сейчас-то я вспомнил, когда шел сюда – видел эту арку и полуоткрытую дверь, затем же, засмотревшись на экспонаты – совсем забыл. А ведь тогда я приметил там человека, старого, сутулого, в черных брюках, жилете, в не очень-то новой и отнюдь не сверкающе белой, как у почти всех в этом городе, сорочке, и, что мне особенно бросилось в глаза – в черных нарукавниках, которых я не видел уже ни на ком несколько десятков лет. Но эти-то нарукавники тогда вызвали во мне мимолетное расположение к этому старому, но, думаю, нормальному, все-таки трудяге. Он, мне, кстати, дал радиогид.
Но в конце осмотра, когда я туда влетел, потому что жуть как хотелось поговорить с живым человеком, то обнаружил: то ли человек стал другой, то ли я тогда его не так разглядел, только тот, кто там сидел, вовсе не был похож на старичка-бухгалтера.
Это был немолодой остроносый человек с желтоватым лицом, с темными, редкими, давно нестриженными волосами, в просторном блеклом свитерке, у которого он засучил рукава, а жилистые и, видимо, очень сильные руки его с длинными – тоже желтоватыми пальцами, бесцельно перебирали измятые листочки на столе. И где те нарукавники? Стены небольшой комнаты были завешаны полками, на которых громоздились папки, полные бумаг, и стояли запыленные гипсовые фигуры.
– Простите, – сказал я, поскольку больше ничего придумать не мог, слишком мал был запас иностранных слов.
– Не простите прощения, – ответил человек за столом, – это мне вы понадобились, это я помешал вам идти по вашим делам.
И все, как ни странно, даже при моем малом словарном запасе было понятно.
– Дело в том, – продолжил он, – что, насколько я могу предположить, именно вы, Леонид, сумели сохранить каким-то непонятным мне способом образ действующей системы на… – он, словно бы, брезгливо поморщился, – как вы говорите, лигокристаллах, – системы чуждой и опасной. Это так? – и он глянул на меня криво, боком, мельком.
– Да вы… Какое… дело? – выдавил я нечто невразумительное, потому что, с какой бутерброд этакий, стати? И здесь, и этот лже-бухгалтерский тип, заманивший меня нарукавниками?
А он вывернул голову, и уже не боком и мельком, а снизу, пристально, посмотрел мне прямо в глаза своими – коричневыми, нездоровыми, выцветшими, скошенными к вискам:
– Я могу и не знать точно, ведь вы все это прикрыли, но я… чую.
Точно, чует. Этот – точно чует. И ноздри-то у него на месте – длинные, узкие, злобные, прямо вздрагивают.
– Так то, что вы сохранили – уничтожьте! – говорит он и даже привстает, опираясь на стол желтыми пальцами. – Оно не принесет пользы, не даст нового, только принизит то, что уже есть или может возникнуть. И… засушит, все, до чего сможет дотянуться.
А дальше он произнес фразу, которую я, вроде бы, поначалу и не узнал: «И тогда нам уже не будет свойственно то полное и всепоглощающее чувство…».
Я, совершенно сбитый с толку, молчал.
А он еще раз также настырно и резко повторил:
– Мы боролись с ними долго, нам почти удалось их добить. Те остатки систем, что вы сохранили – следует уничтожить. Сделайте!
И сверлит меня глазами, и с такой ненавистью!
И тут, когда дело коснулось того, что у меня есть, на что я делаю ставку, того, что я собственными руками… А если дело касается таких сторон, я плюю на все эти дурацкие ощущения – пустой автобус, чудные экспонаты, красноватый след от непонятной лампы, и всякие скошенные взгляды сбоку. Я просто действую, как на Ледострове. И все сверхстоящие – за меня, по регламенту.
И я ему говорю:
– Так, господин. Сотрудник, скажем, музея. Я вот сейчас иду и обращаюсь к нашему торговому представителю. И – в консульство. И – в руководство выставочного концерна. А потом, вы совершенно неизвестное, непредставленное мне лицо, касаетесь вопросов собственности моей компании – не важно какой: существующей на самом деле или только гипотетической, материальной или эфемерной – и приказываете мне ее уничтожить?
– Собственность? Ах да, теперь еще и собственность. Что ж…
Человек со злобными глазами и ноздрями поднялся из-за стола, быстро повернулся к полкам, потер, как бы в задумчивости, пальцем корешок папки и внезапно шагнул в открывшуюся дыру в стене.
Я, как болван, постоял еще возле стола в этой затхлой коморке, попытался разглядеть, что там было написано, на этих измятых листках бисерным почерком, но так ничего и не разобрал. А потом, видно, от раздражения, взял один листок, свернул его и засунул в верхний карман пиджака, как когда-то засовывал в архиве изрисованные калечки.
Автобус, снова пустой, стоял у дверей музея. У шофера из-под брезентовой кепки с непомерно длинным козырьком, торчал кое-как перевязанный хвост курчавых рыжих волос, автобус он вел рисково – никто, кроме него, по этим несерьезным улочкам, так резво не скакал.