И только к вечеру обратно возвратилась.
Всем детским существом своим
(О сердце не было тогда понятья)
Я знал, что с возвращением твоим
Ко мне пришло утерянное счастье.
Я помню, ты мне подала его –
«Всамделишный» и новенький пугач!
Как будто символ счастья моего,
И ласково сказала: «На, не плачь».
О! Если б ты могла теперь
Меня утешить, как бывало,
Я б завтра распахнул ту дверь,
Где начиналась жизнь моя сначала.
Я б рассказал тебе, о мать!
Что девочка, как серна горная,
Меня не хочет замечать –
Такая гордая и непокорная!
А еще… ты, мать, меня поймешь,
(Многие хоть этого не знают),
Как нескошенная в поле рожь
Золотыми зернами рыдает.
Как роняет и роняет рожь
Зерна переспелые к кореньям,
И по полю гибельная дрожь
Пробегает криком о спасеньи…
Но не зерна я роняю, мама,
Удобреньем в жирный чернозем –
Стих мой деревенский и упрямый,
С перебитым прыгает крылом!
…Я к неправде, мама, не приучен,
Вот теперь — не лгу и не таю,
Что волос ее каштановые тучи
Застилают седину твою.
А поэтому мои поклоны
И мою сыновнюю любовь
Реже тебе носят почтальоны…
Мама! Я сегодня вновь
Что-то потерял, но что — не знаю,
И Москва мне кажется другой…
Сердцем впряжен я в оглоблю мая
С бубенцом под расписной дугой.
Проходя мимо грузовой автомашины, Алексей, не отдавая себе отчета — зачем, заглянул в кабину и тут же отпрянул. Не то присмирев от счастья, не то заснув, двое влюбленных, обнявшись, положили друг другу на плечи головы и не шевелились. По голубенькой ковбойке и спустившимся на лоб волосам Алексей узнал в юноше Зайцева. «Ишь, куда Заяц забрался!»
Из-за кустов акации, которая шатром нависала над скамейками у центральной клумбы, доносились тихие переборы гитары. Так играть могла только Нина Ткач, студентка филологического факультета. Когда гитара смолкла, в дальних кустах дворика кто-то громко захлопал в ладоши. В тишине хлопки раздавались, как выстрелы. Испуганные грачи, сотнями гнездившиеся на высоких старых тополях, подняли такой гвалт, что через минуту из некоторых окон полетело:
— Эй ты, шизофреник!
— Как вам не стыдно, ведь это же не день!
— Перестань же ты, скотинушка!
С четвертого этажа на Алексея выплеснули целый чайник воды. «Неужели думают, что я хлопал?» Он поднял голову: с третьего этажа кто-то сонным голосом пробасил:
— Слушай, друг, иди-ка ты спать, пока на тебя не упал нечаянно утюг…
Алексей промолчал. «Хорошо, что в городке четыре тысячи студентов и ни один из юристов не высунулся». Опасливо озираясь, он почти вбежал в вестибюль.
В комнате уже все спали. Алексей включил настольную лампу и направил сноп света на свою койку. На подушке лежал лист бумаги с карикатурой. Под карикатурой, в которой Алексей без труда узнал себя, было написано: «Влюбленный антропос». Рисунок изображал чеховского Беликова. Алексей догадался: это была работа Автандила Ломджавая. Свернул карикатуру и положил в карман. «Обожди, дитя знойного юга, завтра я тебя не так размалюю».
Разбирая постель, Алексей обнаружил точно такой же лист, приколотый к бумажному коврику на стене. Твердым, почти квадратным, почерком Туза было выведено.
Что ты бродишь всю ночь одиноко,
Что ты дворникам спать не даешь?..
Алексей включил полный свет. Широкоплечий Туз обнял подушку так, точно боялся, что у него ее отнимут. Длинные прямые волосы, как ржаная солома, рассыпались по подушке, закрывали глаза. Рядом с койкой Туза, прислоненный к стулу, стоял желтый протез ноги с многочисленными металлическими застежками и ремнями. На спинке кровати висела красивая трость ручной работы с цветным пластмассовым набором. Эту трость Тузу подарили шефы госпиталя — ученики ремесленного училища, когда он, раненный, лежал в Иркутске. Именным подарком он особенно дорожил.
Вернувшись с войны без ноги, Туз два года работал избачом в колхозе, сумел за это время закончить вечернюю среднюю школу. А когда получил аттестат, заявил председателю, что едет в Москву за протезом: надоело ходить на костылях. Однако, кроме протеза, у Туза была другая, тайная думка — поступить в университет. Но об этом он не сказал ни домашним, ни председателю, ни даже своей девушке. Уехал в Москву и пропадал целый месяц. А в конце августа прислал домой и председателю по письму, в которых сообщил, что поступил на юридический факультет Московского университета.
С первых же дней Туз вцепился в науку зубами. Сдавал всё на отлично.
За койкой Туза стояла койка грузина Ломджавая. Это был заядлый танцор и щеголь. Каждый день он тоненькими аптекарскими ножницами подправлял свои усики в стрелочку и душил их только «Шипром»: мужские духи, объяснял он. Ломджавая был стройный высокий молодой человек. В отличие от Туза, у которого не по возрасту рано залысины наступали на светлый и просторный лоб, у Ломджавая густые волосы, о которые он ломал расчески — так были они густы, — надвигались подковой на виски и доходили по бокам узкого и низкого лба чуть ли не до бровей. Однажды в шутку Туз назвал его «пятикантропом», на что обидчивый Ломджавая ответил только минут через пять: «Сам ты доисторический человек». Сказал и долго хохотал, считая, что ответ получился остроумным. А когда расхохотался и Туз, Ломджавая почувствовал себя настоящим остряком.
По существу Ломджавая был добрым и бесхитростным парнем, но иногда, особенно на экзаменах, незлобиво хитрил. Начиная ответ, он виновато напоминал профессору, что плохо знает русский язык. Сокурсники замечали, что на экзаменах он говорил хуже, чем обычно. Была у него и еще одна странность: на какой бы вопрос ему не приходилось отвечать на семинарах по философии, он неизменно начинал с того, что материя первична, а сознание — вторично. Конец ответа, как правило, сводил к утверждению, что общественное бытие определяет общественное сознание. Когда же профессор заносил руку, чтобы поставить в зачетной книжке оценку, он еще раз напоминал, что плохо знает русский язык.
Ломджавая носил черную шляпу. Туз третий год подряд ходил в лоснящемся кожаном картузе с пуговкой на макушке. У Ломджавая было около десятка галстуков, у Туза — всего-навсего один, дежурный, в косую полоску. Из Грузии Ломджавая частенько с многочисленными родственниками, приезжающими в