Как-то раз зимой, под вечер, когда Иван провожал самого дорогого гостя — Эйно с сыном Урко, с горы с криками и свистом, ловко петляя меж деревьев, спустилось несколько лыжников. Все они были очень веселы, в толстых красивых свитерах и с ружьями. Перед одним из молодых финнов — высоким сытым парнем — Эйно с почтением снял свою рёкса-хатту — зимнюю шапку с козырьком. Урко этого не сделал, и его рёкса-хатту вмиг полетела в воздух и под громкий хохот лыжников упала на снег, простреленная из нескольких ружей. Урко дернулся было к ним, но отец испуганно удержал сына, и компания, поталкивая плечами присмиревшего Урко, ввалилась в избенку Ивана. Вскоре там опять раздался смех, звон разбитой посуды, и на улицу через раскрытую на мороз дверь вылетели одна за одной две корзины, которые компания с удовольствием расстреляла возле избы. Покуражившись вволю, налетчики собрались дальше. Заводила, в рот которому смотрела вся орава, небрежно бросил на снег несколько очень легких, оловянного цвета монет, неторопливо зацепил свои пьексы — кожаные ботинки с крючковатыми носами вверх — за ремни на лыжах и увел всех в гору, в лес, по направлению к станции.
Урко угрюмо подобрал свою простреленную рёкса-хатту, валявшуюся среди распотрошенных корзин, надел лыжи и тронул отца за локоть. Тот надел наконец шапку и лыжи.
— Буржуи, мать-таканы! — проворчал Иван, сжимая волосатые кулаки.
Его толстые, добрые губы дрожали и шептали какие-то малопонятные Эйно слова, и тот ответил с жалкой улыбкой:
— Да, Ифана, это очень пагатый челафе-ек! Очень пагатый…
— Буржуй это, а не человек! Буржуй, мать-таканы! Мне бы его в семнадцатом, так я бы его, мать- таканы…
— До свиданья, Ифана! Фозьми пенни за корзины.
— Это за шапку, — сказал Иван, утихая, и подал Эйно подобранные со снега монеты.
— Нет, нет! За корзины, — возразил Эйно и вместе с сыном стал медленно подыматься в гору, к Большому камню.
После этого случая Ивану уже не казалось его заповедное место тем тихим, забытым раем, каким он воспринял его поначалу, и он, выходя из избы, часто с тревогой прислушивался к голосам в лесу. Когда голоса удалялись, вместе с ними куда-то в самую глубину души уходил страх, а на его место неизменно всплывала тоска. Тяжело думалось о родных, и, как что-то неотъемлемое от прошлого — от Русинова, где спелая рожь стучит в стену отцовского сарая, от зеленых прудов под тяжелыми ивами, — как единственное, что еще могло соединить Ивана с этим прошлым, — в памяти до мельчайших подробностей вставала сутулая фигура боцмана Шалина. Иван уже ненавидел этого обманщика и себялюбца, но ждал его и серьезно опасался, что тот сумеет вернуться на родину один, а он, Иван, навсегда останется в этой глуши, окруженный лесом и чужими людьми. «Ну где ты пропадаешь, Андреи Варфоломеич, дьявол тя задави!» — часто думал Иван, распрямляя спину и глядя в оконце, у которого он обычно трудился над корзинами и бочками. А после того как на квартиру хозяйки в Гельсингфорсе было послано письмо, написанное Урко по- фински, в котором Иван сообщал свой новый адрес, на случай если Шалин зайдет, — Иван стал особенно чуток к голосам и шагам людей, проходивших лесом.
Однажды, в разгаре лета, он сидел у растворенного оконца после рыбалки и доплетал лубяную корзину-ягодницу. Июльский зной стекал к нему в низину с прогретого солнцем леса; в воздухе стоял тонкий запах земляники, цветущих близ берега трав; все живое попряталось от редкой в этих краях жары, и томная тишина тяжело стояла вокруг, только в источнике, у корявого корня рябины, монотонно вызванивал ручей, перекатывая гальку. Ивану несколько раз казалось, что он слышит чьи-то осторожные шаги, а когда по косогору мелькнула тень, он поднял голову и увидел, что к источнику подошла девушка-финка. Она посмотрела на избенку Ивана, но самого его, очевидно, не приметила и, опустившись на одно колено, стала пить воду горстями.
Иван замер за косяком, наблюдая, потом схватил кружку и выбежал из избы. Девушка торопливо поднялась, отступила на шаг от Ивана, потом чуть насмешливо вскинула брови, увидев кружку в его руках.
— Юо![7]— произнес он тихо и ласково.
Она отрицательно покачала головой, облизала мокрые губы и осторожно улыбнулась.
— Пей, хорошая вода! — повторил Иван по-русски и сам зачерпнул полную кружку родниковой холодной воды, — Хорошая, пей.
Она подставила ладонь, взяла кружку все так же, со сдержанной улыбкой, и немного отпила.
— Ну, вот и хорошо, из кружки-то, — сказал Иван в ответ на ее благодарность.
Он взял от нее холодную кружку и коснулся ее розовых от земляники пальцев. Они смотрели друг на друга, потом она подняла кузовок с ягодой и что-то сказала по-своему на прощанье.
Ивану хотелось удержать ее еще хоть на немного.
— Попей еще, жарко, — сказал он и добавил по-фински — Каунис ты, каунис[8].
Она опять посмотрела ему в глаза серьезно и задумчиво и торопливо пошла в гору, а потом уже сверху, словно обдумав что-то, слегка махнула ему рукой.
Остаток дня Иван проходил как в тумане. Работа валилась у него из рук, а в глазах все стояли светлые волосы, легкое розоватое платье девушки, ее смуглые, загорелые ноги.
Она не показывалась на его озере долго, до самого созревания брусники. Однажды, когда Иван сидел рано утром на озере и проверял перемет, ему показалось, что крикнули с горы. Почему-то он решил, что это был ее голос, и хотел уже подогнать лодку к берегу и пойти на брусничник, но поборол в себе эту слабость. «Нет, нет, — говорил он себе, — только дай сердцу волю — заведет в неволю, да и чужой я…»
Однако неделей позже, когда Иван варил поутру уху из только что пойманной рыбы, ему показалось, что на том берегу озера мелькнуло чье-то светлое платье. Иван поспешно вышел, присмотрелся — она! Он вбежал в избу, схватил новую корзину, прыгнул в стоявшую на отмели лодку и погнал ее на тот берег, к камышу.
Он увидел ее среди молодых березок и осин, высоко взметнувшихся из низины в небо. Она ходила среди чистых, высоко оголенных стволов, изредка нагибалась и брала грибы. По временам она поправляла волосы, смахивая случайную паутину, и не видела, что рядом тихо остановился Иван, притулясь плечом к стволу дерева.
— Хювя пяйвя! — осторожно окликнул он наконец.
Она вздрогнула и посмотрела на него выжидающе.
— Это я, — пробормотал он и подошел к ней близко.
Она стояла молча, опустив голову и чуть поскрипывая ручкой старой корзины.
— Каунис ты, каунис, — снова проговорил Иван, но она посмотрела на его лицо, на горящие глаза и отступила назад.
Иван взял у нее корзину, высыпал грибы в свою новую и снова протянул ей.
— Ах, Ифана, Ифана… — сокрушенно покачала она головой.
Девушка уже не подымала на него глаз и стояла, слегка зардевшись…
— Ракастан[9],— прошептал он тихо твердо заученное слово.
В ответ она поправила волосы уже знакомым ему жестом, чаше задышала и прикусила нижнюю губу. Наконец умоляюще глянула ему в глаза, полные грусти и ожидания.
— Ах. Ифана, Ифана…
Он повернулся и медленно пошел к камышовому берегу.
Осень в тот год стояла теплая, тихая — не осень, а сплошное бабье лето. Порой перепадали легкие дожди, насквозь пронизанные солнышком. Видимо, от этой удивительной одновременности противоположного в природе — солнца и дождя — такая осень и зовется бабьим летом. Она как добрая слабая женщина, которая способна от теплоты душевной одновременно и радоваться всему, и обогревать, и плакать от счастья; все это в ней лежит рядом и так близко, как эти легкие осенние дожди и солнце.
Тонкие светлые березки на том берегу озера и чистые осины уже поредели и багряно-желтой осыпью напестрили вокруг; их листья нападали в озеро, и по временам, когда в эту заповедную тишь срывался с горы обессиленный ветер, они дрожали вместе с водной гладью, топорщились и шевелились, словно продолжали жить.