и Субъект и объект. Главное, как мне кажется, в том, чтобы две эти сферы не разошлись; если это случится, пострадаем мы — Якушкин свое дело сделал наперед. Это отнюдь не значит, что, скажем, Пестель сделался «неинтересен». Напротив. Только в несколько ином ключе. Дело в том, что все заметнее переосмысливается сам «декабризм», само слово «декабрист» — бессмертное, как теперь уже видится, слово, навсегда уже запавшее в нашу душу, одно из азбучных слов нашего нравственного самосознания. В этом слове и сейчас сохраняется весь тот дух «бури и натиска», который так внятен юности, в этом слове — порыв и беззаветность, которые так влекут молодое сознание, та дерзость, которая в природе самого этого сознания. С несколько неожиданной закономерностью в нем теперь еще все более начинают проступать для нас и некое особое обаяние тихого героизма, скромного мужества, стоического благородства и спокойного достоинства. «Храните гордое терпенье!»
Стихотворение заново обобщает знакомое всем нам понятие, выделяя в этом понятии именно то, что раньше куда-то из него отходило. Это «декабрист», каким он стал представать перед нашим нравственным воображением (есть такое) сегодня и каким он не мог представиться нам вчера и позавчера.
Можно угадать и те источники, которые непосредственным образом вдохновили поэта. Это — интересное обстоятельство. Без всякого сомнения, тут были «записки» того круга декабристов, к которому принадлежал Якушкин и в котором в каторжных работах и на поселении, в течение многих десятилетий, составивших целую эпоху в жизни русского общества, Якушкин играл очень важную и ответственную исторически роль. Ибо в известной мере он был эпицентром формирования нового нравственно- поведенческого стиля жизни — стиля жизни «декабристов после декабря» (если попытаться ввести это понятие в его идейно-нравственном смысле), нового образа жизни в условиях той карательной робинзонады, в которой люди нашли в себе мужество и мудрость обратить в доблесть выпавшую на их долю проклятую необходимость, вырабатывая новое для себя и для всей тогдашней России понятие и чувство той исторической чести, которая уже не «дороже» присяги, а несовместима с ней, чести вне присяги…
«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» — это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство — амикошонство палача — были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов — это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок — все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения — и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал — он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.
Сладострастие интимных допросов, доверительных вымогательств и тайны пыток завершилось особого рода праздничным торжеством — ритуалом освящения и эстетизации акта государственного терроризма.
«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем,