необходимыми разъяснениями можно было бы поместить и в комментарии к какому-либо изданию произведений Льва Толстого, в которое были бы включены его «Декабристы», о которых ранее уже говорилось чуть-чуть в этой книге… Но это уже иной сюжет, связанный с выяснением прототипических истоков образа главного героя неоконченного произведения Толстого.

Согласно семейному преданию, именно Волконскому поручалось при определенных обстоятельствах принять Пушкина в тайное общество.

В пору, когда Волконский встретился с Герценом, Якушкина уже не было на свете. В ссылке Якушкин многократно встречался с Волконским. Для Герцена, как и для Толстого, Волконский представал какbм-то прекрасным воплощением всей когорты «святых старцев», как неоднократно именовал Герцен «декабристов после декабря».

Чувствуется здесь у Герцена и горечь, и острое беспокойство, и прямая боль по поводу того, что «дети» не слишком-то жалуют, не чтят седины «отцов» — «старцев-хранителей», что уже есть, уже возник и растет, разгорается, принимая удручающие Герцена формы, почти стыдные формы, тот исторический «спор» между «отцами и детьми», в котором «дети» всегда для себя, в своих глазах правы хотя бы одним уже тем, что дальше от могилы, чем «отцы», у которых все уже, кажется, в прошлом. И «наивные заговоры», и «сентиментальная» вера в Александра, и еще более «сентиментальное» разочарование в Александре, и какой-то непонятный во всей юродивости неведомого кодекса чести ритуал «стояния» на Сенатской, и даже то, что все-таки могли оценить «дети», что вообще грозило стать высшим знаком гражданского отличия и порыва, — сами виселицы. Даже они были у «отцов» в прошлом, а не в будущем, как у многих из «детей», которых виселицы уже начинали странно манить, страшно влечь — как некий «предел» и «край», как некий высший и окончательный критерий истинной меры гражданского мужества и нравственной чистоты. «Приглашение на казнь» — это внутреннее состояние «дети» начинали испытывать как все более для себя естественное и единственно достойное. А всякие там «умеренные революционеры» Якушкины, всякие Пущины со своими лицеями, всякие там князья Оболенские и Волконские и т. д. и т. п. — о них уже и говорить-то было странно и почти неудобно. И притом еще не были даже известны особенности поведения многих деятелей декабризма, особенно вождей декабристов на следствии! Но «дети» уже многое начинали «прозревать» в прошлом, ведя счет от своих виселиц в своем будущем.

Герцен не боялся, а не хотел никаких виселиц, не хотел никакой крови. Он страстно желал, чтобы если уж не «сыновья», так «внуки» вновь обратились бы к тем «поверстным столбам», тем исходным для него вехам всех последующих исторических и личных судеб, которые светлыми нетленными призраками стояли в его глазах у «императорского тракта» России, помеченного своими собственными страшными «дорожными указателями», зовущими на казнь. Никакого «третьего пути» Герцен не мыслил и не выдумывал. Он чувствовал себя душеприказчиком декабризма и имел на то все основания… Сейчас уже неразумно и исторически безответственно было бы полагать, что позиция Герцена в этом случае, в «споре между отцами и детьми», определялась лишь его иллюзиями. В этой позиции были для той поры свои слабости, она была для той поры небезупречна — все так. Но в известной ретроспекции, ведя отсчет уже даже не от виселиц, которые ныне «смотрятся» как нечто архаичное и почти «наивное», а от кое-чего более «совершенного» в том же роде, нельзя не понять, наконец, что, в сущности, во все разгоравшемся споре «отцов и детей», в этой многозначительной распре речь для Герцена шла об опасностях самой мысли об отречении «из принципа» от поисков путей ненасильственного преобразования действительности, о революционном реформаторстве. Ведь вообще-то именно эта проблема и была главным стержнем, главной болевой точкой всех духовных исканий и метаний, всех страданий Герцена. Тем, быть может, ныне для нас он и велик.

Никакая это не «модернизация» и не «осовременивание» Герцена — просто на прошлое надо смотреть сегодняшним взглядом, да иначе и невозможно.

В свое время, на своем историческом этапе старался разобраться в прошлом, еще, казалось бы, совсем недавнем для него прошлом, и Герцен. Он прекрасно чувствовал, к чему могут идти и идут «дети», и знал, из какого отчаяния идут они по страшному своему пути — пути крови. Позади у «детей» было только поражение декабристов-отцов на Сенатской да Николай. «Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, — писал Герцен, — не замещалось. Мысль томилась, работала — но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно — да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое». Это свое прозвучало уверенно и страшно: «Оставьте всякую надежду». Это не было восклицание, не был крик — это была констатация исторического факта.

Герцен говорит нечто очень важное для понимания его взгляда на тот промежуток российской истории, в который столько всего завязалось для будущего и столько узлов было разрублено, казалось, навсегда.

«После «Горе от ума», — замечает Герцен, — не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними — десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай».

С Грибоедовым, как помним, Якушкин был дружен с детства. Юный Якушкин считался, согласно одной из тогдашних версий, прототипом Чацкого. Если так, то Герцен даже и не сделал никакого литературного умозаключения, сказав, что Чацкий — будущий декабрист и всей своей жизнью шел прямехонько в Сибирь.

Так возникает особый социально-психологический ряд: Грибоедов — Якушкин — Чаадаев. Все эти люди связаны между собой далеко не одними частными обстоятельствами личных судеб, но чем-то большим, какой-то общей особенностью. Перед ними останавливается взгляд, привыкший к слишком безапелляционным и вместе с тем слишком размашистым оценкам. Чаадаев и Грибоедов были как бы «не вполне» — даже и по самым уступительным критериям — декабристами, если даже оставить совершенно в стороне вопрос о формальной их принадлежности к Обществу. Якушкин был среди основателей Общества, но (оставив в стороне вопрос о «выходе» его из Общества после отклонения товарищами предложения Якушкина об «устранении» Александра) всегда держался наособицу. Составляя свой собственный особый ряд, все эти люди заметно выпадают из наших «апробированных» представлений о декабризме, дворянской революционности, о революционности вообще, о том, наконец, кто в истории для нас «более ценен», как скажет позже поэт. Этот особый род людей словно вносит некую поправку к той привычной шкале социально-психологических ценностей, которая включает для нас понятие «декабризма». Мало того, что все эти люди — «декабристы без декабря», все не были на Сенатской, строго говоря, их и не назовешь «людьми 14 декабря» и сами они себя так никогда не называли. Все эти люди вроде бы с каким-то «уклоном»… «Индивидуалист» и чуть ли не «мистик» Чаадаев, Грибоедов — «персидский министр» и чуть ли не Вазир-Мухтар, о «сдержанности» Якушкина речь уже шла. Тут остается одно из двух — либо что-то менять в нашей собственной системе социально-нравственных ценностей, либо что-то менять в названных людях. Последнее можно сделать литературным способом достаточно просто, что и делалось порой. Но занятие было вполне иллюзорным.

В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей — одни исторические. Кроме одного — самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я — лично я — от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе — мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)

Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально- психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату