— ритуальное противостояние, но акт дуэли предполагает наличие «аудитории» лишь в каком-то опосредованном смысле. Он предполагает определенный резонанс, ибо секунданты — не зрители, а, скорее, свидетели. В этом смысле и «театральность» поведенческого стиля людей декабристского толка и круга обретает особенный смысл и характер. Это не «игра на зрителя» даже в широком смысле слова, а прежде всего исторически ответственное поведение людей, наделенных высоким и очень личностным, вошедшим в плоть их и кровь, чувством и сознанием социально-нравственной значимости их жизни, их поступков, каждого их, в конечном счете, шага перед «лицом истории», в определенной социально-исторической и нравственно-психологической перспективе, по существу, бесконечной. Их бытовое поведение не было театрализованным, тут — иное; оно было нравственно-творческим, именно тут сходство с игрой на сцене, с поведением актера перед зрителями. В творческом начале их поведения. И потому они так охотно советуются друг с другом, верно ли звучит их голос, точен ли тот или иной их поведенческий жест и тон, достаточно ли нравственно мотивировано все их поведение, весь их жизненный стиль. Тут апелляция не к «аудитории», не к «зрителям», а к людям своего «круга» — именно к ним. Были, известно, среди декабристов и позеры, «декабристы на час», о них уже говорено. Я в моих рассуждениях тут вижу прежде всего моего героя и его круг, находя в этом герое и этом круге нечто очень важное для характеристики всего того явления, которое суммарно именуем мы декабризмом и которое не исчерпывается представлением о Тайном обществе, об организационной принадлежности к заговору, не сводится к рамкам знаменитого «Алфавита» и «Росписи государственным преступникам», а является неформальным явлением в истории русского освободительного движения и еще более неформальным понятием в русской и мировой общественной мысли. Люди декабристского склада, вне всякого сомнения, чувствовали себя исторически значимыми людьми. Без этого ощущения были бы невозможны, в частности, и те великолепные мемуары, по которым мы даже и теперь в значительной степени судим о том, как же все тогда было на самом деле, пытаемся проникнуть в «тайну» декабризма — не в ту их тайну, которая стала предметом следствия по их «делу», а в ту психологическую, социально-психологическую тайну их поведения на Сенатской, на следствии, на поселении, которая с таким трудом дается до сих пор нашему сознанию. Мы словно все ловим какое-то эхо, которым отозвалась история на декабризм, и чаще всего принимаем это эхо за действительный «факт» истории. И сам декабризм возник словно бы в расчете на это «эхо», он словно знал, что это «эхо» ему гарантировано историей, и сам сверялся с этим эхом, вслушиваясь в него.
Конечно, присутствие чувства нравственного историзма, если я могу так выразить свою мысль, было в высокой степени присуще декабристам и людям, питавшим декабризм своими чувствами и мыслями. Чувство высокой моральной ответственности, присущее декабристам того круга, к которому принадлежал и который столь ярко и порой парадоксально представлял Якушкин, и было, несомненно, выражением глубокого историзма всего их строя мыслей. Они не с детской наивностью или с совсем недетской самоуверенностью готовы были «переодеться» в героев Плутарха и мыслили Монтенем и Руссо, Вольтером и «Дидеротом», они, таким образом, выстраивали некий социально-психологический ряд, в котором искали свое идейно- нравственное место, свою историческую «нишу», которую они были призваны занять, став обязательным звеном в некоей «цепи времен». На поселении не было никакой «аудитории», они знали, что в России их не слышно, что сама память о них изуродована, что даже и нравственный облик их подвергся принудительной дискредитации. А чувство исторической значимости их нравственного состояния, их чисто бытового, казалось бы, поведения их не оставляло. И, как помним, они очень чутко в этом отношении реагировали на любые неточности и шероховатости в своей собственной среде, стараясь сразу же высказать свое мнение и «поправить» ту или иную нравственную неточность. Неточностей и шероховатостей было вдоволь — дело не в этом, а в том, что они тогда же и в той же среде «декабристов после декабря» получали и определенную оценку, и даже известный отпор.
Это Фамусов все оглядывался: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» Чацкого этот вопрос не занимал совершенно. Но совсем не потому, что он оглядывался на то, что «будут говорить» какие-то иные «авторитетные лица». Пушкин был, рискну сказать, не совсем прав, приводя в доказательство своего мнения об известного рода недалекости Чацкого, его мальчишества то обстоятельство, что этот герой «очень умно» говорит перед Фамусовыми и Скалозубами. Чацкий не оглядывался, слушают ли его в доме Фамусова и нравится ли то, что он говорит кому бы то ни было вообще в его окружении — даже Софье Павловне. Он сам слушал себя, он, произнося свои монологи, слушал свое «внутреннее эхо» и с ним сверял тон и точность своих речей. Его даже не смущало то обстоятельство, что окружающие слишком явно не понимают порой, о чем это он там все «гремит», — в известном смысле о нем можно было бы сказать то же, что сам Пушкин сказал о себе, вернее, своем «втором я»: «Ты сам свой высший суд». Вот почему в Чацком так удивительно сочетаются очень большая чуткость и почти полная глухота, прозорливость и почти нелепая неспособность разобраться в действительной ситуации, вот почему он все время ищет и подозревает своего «счастливого соперника» совсем не в тех людях.
Якушкин тоже не там искал своего счастливого соперника.
Нарышкина так и не пришлось вызывать на дуэль, вызов как бы повис в воздухе, рука, готовая бросить его, так и осталась поднятой в самом начале ритуального жеста, энергия взмаха оказалась нереализованной, вызов получил новую пролонгацию…
На сцене появился Ф. П. Шаховской.
Коллизия «Горя от ума» на самом деле приняла перевернутый вид. Герою драмы пришлось неожиданно узнать, что он имеет дело с достойным противником, который и противником-то его не является. Поднять руку на Шаховского для Якушкина было невозможно, но по причине, совершенно обратной той, по какой невозможно это было сделать Чацкому в отношении к Молчалину.
«Интересное указание было сделано в заседании Ленинградской Секции по изучению декабристов, после сообщения о публикуемых материалах, Е. Н. Щепкиной, которая, напомнив, что в числе лиц, предполагавшихся прототипом Чацкого, указывался и Якушкин, высказала мысль, что роман его с Н. Д. Щербатовой, как он рисуется по предлагаемым письмам, мог служить канвой для фабулы комедии. И действительно, в основной психологической ситуации, в характерах если не всех, то некоторых лиц и даже в отдельных деталях можно найти точки соприкосновения между реальностью и вымыслом. Их более подробное сличение могло бы явиться благодарной темой. Осведомленность же Грибоедова о личных делах Якушкина вполне естественна при близости их по Смоленской губернии, по Московскому университету. В такой же мере он был близок и с И. Д. Щербатовым…»
«Роман» Якушкина с Н. Д. Щербатовой если бы и мог служить некоей канвой для фабулы грибоедовской комедии, то в известном смысле только «от противного». Хотя, конечно, фигура Якушкина и высвечивает образ Чацкого каким-то особым все-таки светом…
Когда я писал о Грибоедове, о его Чацком, Якушкин не стоял перед моими глазами. Да и задача моя была прежде всего не в том, чтобы каким-то образом конкретно-исторически идентифицировать Чацкого, а в том, чтобы отделить Чацкого от все того же «второго я» самого Грибоедова, ибо в противном случае получалась постоянная путаница в оценке и Чацкого, и Грибоедова. А вот теперь мне будет, думаю, уже трудно, вспоминая Чацкого, не вспомнить молодого Якушкина, — с его тончайшей душевной деликатностью и вместе с тем с его неукоснительным нравственным прямодушием, с его почти уже совсем взрослой зрелостью гражданского чувства и юношеской незащищенностью чувствительной души. И сквозь гордый, дерзкий и несколько смешно заносчивый силуэт достаточно-таки театрального, действительно, Чацкого мне теперь всегда, наверное, будет видеться прекрасное лицо молодого Якушкина, каким он изображен на известной акварели 1816 года Н. И. Уткиным — в гвардейском мундире, с боевыми орденами и железным крестом за храбрость при сражении под Кульмом, когда словно забрезжили окончательная победа над Наполеоном и крушение «Великой империи», — крестом, который был сорван с Якушкина потом при совершении обряда гражданской казни после Сенатской и который всегда носил, словно приняв этот крест на себя, бывший «старый семеновец» Чаадаев, «разжалованный» в сумасшедшие…