батальоны, истекая кровью, цеплялись за каждый клочок земли, за каждый камень, но что можно было сделать, если у них в самый разгар боя вдруг не оказывалось ни одного снаряда и патрона! Солдаты бросались на врагов с ножами и камнями в руках, в ход шли кинжалы и ржавые тесаки, найденные ими у крестьян, бывшие матадоры бились своими шпагами, бандерильеро извлекали из парусиновых чехлов бандерильи, а их косили пулеметным дождем, мавры на разгоряченных, откормленных лошадях врывались в гущу боя и поднимали на пики измученных, усталых, голодных бойцов и от восторга сами ржали, как лошади, и тысячи глоток в исступлении орали что-то нечленораздельное, дикое, звериное.
А по дорогам, по тропкам, по выжженной войной земле к франко-испанской границе тянулись сотни тысяч измученных, усталых, голодных людей, стремящихся поскорее уйти от расправы. Повозки, запряженные худыми мулами, тележки, детские коляски, машины всех марок, толпы пешеходов — это человеческое море плескалось, шумело, билось в агонии, мерзло, пронизываемое холодными январскими ветрами, околевало на мерзлой земле, умирало от голода и болезней…
Разноплеменное — здесь были эстремадурцы, андалузцы, баски, каталонцы, люди разных профессий: ученые и писатели Мадрида, камнетесы Толедо, чеканщики Севильи, артисты Валенсии, рыбаки и докеры Картахены, — это людское море проклинало судьбу, молилось, надеялось, роптало, с тревогой смотрело на небо, откуда в любую минуту могли посыпаться бомбы и послышаться захлебывающиеся пулеметные очереди…
С севера, от Пиренеев, ночами тянуло лютым холодом, от которого, казалось, кровь застывала в жилах. Детей и дряхлых стариков и старух укутывали рваными одеялами, негреюшими простынями, подсовывали под теплые бока мулов и маленьких осликов, укрывали соломой, но никто не решался разжечь даже крохотный костерок — в небе гудели фашистские бомбардировщики, выискивая добычу. А по утрам, чуть рассветет, там и сям слышались душераздирающие вопли женщин:
— Манолильо, сыночек, травинка моя, проснись же, открой свои глазки!..
— Кончита, ласточка, погляди на меня… Люди, люди, идите сюда, посмотрите на мою крошку, она застыла, она совсем не дышит!..
В холодной каменистой земле выдалбливали ямки, и на прежнем ночном биваке оставались десятки грубо сколоченных деревянных крестов. А человеческий поток тек дальше…
У французской границы беженцы и тысячи раненых бойцов-республиканцев остановились: граница по распоряжению Даладье оставалась закрытой на замок. Каждую ночь смерть заглатывала десятки жертв, люди шатались от истощения: раны бойцов гноились и кровоточили, под грязными, пропитанными гноем бинтами копошились черви, матери прижимали к груди умерших младенцев, старики умоляли бросить их на дороге, а «демократическое» правительство Даладье, опирающееся на полную моральную поддержку «демократических» Соединенных Штатов и Великобритании, делало вид, что ничего об этой трагедии ему неизвестно, они, дескать, продолжают соблюдать «невмешательство» в дела воюющих сторон…
Тогда заговорил французский рабочий класс, фермеры, вся честная Франция, потомки тех, кто когда-то штурмовал Бастилию и в ком еще не погас образ Жанны д'Арк.
На холмах Монмартра, на Елисейских полях, у Триумфальной арки собирались тысячи французов и плотными колоннами шли к правительственным зданиям с лозунгами и транспарантами:
«Французский народ не позволит покрыть себя позором! Открыть границу для наших испанских братьев!», «Даладье, Бонне, Чемберлен и лорд Галифакс — предатели человечества!», «Требуем прекратить издевательство над человеческой моралью! Даладье и Бонне — к позорному столбу!», «Друзей Гитлера, Муссолини и Франко — Бонне и Даладье — на свалку истории!..»
Ни полиция, ни головорезы из «Боевых крестов» и «Аксьон Франсэз» ничего не могли поделать — слишком высокий накал гнева охватил всю страну, и гнев этот нарастал, как снежная лавина…
Хитрый политикан Жорж Бонне, сидя за чашкой кофе в кабинете Даладье, говорил:
— Это становится опасным, Эдуард. Котел, когда из него не выпускают пар, взрывается. Но стоит лишь слегка приоткрыть клапан — и давление мгновенно падает.
Даладье усмехнулся:
— У моего министра иностранных дел сдают нервы? — И более строго: — Возможно, ему необходимо некоторое время отдохнуть? Например, в Ницце?
Бонне пожал плечами:
— Я не собираюсь просить об отставке, мсье… И вы неправильно меня поняли. Не думаете же вы, что меня тревожит судьба всего этого сброда, столпившегося на нашей границе… Но… Мне кажется, полное игнорирование общественного мнения в такое неспокойное время — слишком рискованная игра. Если позволите, это игра с огнем.
— Игра с огнем? — теперь пожал плечами сам Даладье. — Разве у нас мало пожарных, чтобы потушить его?
Бонне встал, подошел к широкому окну, легким движением руки указал на улицу:
— Взгляните, Эдуард…
Несколько минут они смотрели на прилегающую площадь, на которой творилось что-то необыкновенное. Двойные цепи полицейских в касках, жандармских подразделений, каких-то молодчиков в штатском с резиновыми дубинками в руках с трудом сдерживали толпу, размахивающую красными флагами и лозунгами. То в одном, то в другом месте завязывались ожесточенные схватки, кто-то падал на мостовую, кого-то уносили на руках с окровавленным лицом, кого-то тащили в полицейскую машину, выкручивая руки и пиная ногами. А напротив окна, где стояли Даладье и Бонне, был высоко поднят транспарант с огромными черными словами: «Даладье и Бонне — предатели! Долой правительство, продающее Францию чернорубашечникам!»
На лице Даладье появилась злая гримаса, он сплел пальцы холеных рук, и Бонне услышал, как щелкнули суставы. Медленно, точно ему вдруг стало тяжело волочить ноги, премьер-министр вернулся на свое место, сел, взял недопитую чашку кофе. Руки его мелко вздрагивали, и Бонне отвел глаза, чтобы не смущать своего шефа.
После долго продолжавшейся паузы, во время которой Даладье нехотя прихлебывал кофе, он наконец спросил:
— Что же предлагает Бонне, продающий Францию чернорубашечникам? — На лице премьер- министра словно застыла жалкая улыбка, которой он хотел, видимо, скрыть свою растерянность.
Бонне оживился. Поставив фарфоровую чашечку на стол, он откинулся на спинку мягкого стула и заговорил убежденно, вкладывая в слова всю силу этого убеждения:
— Надо успокоить толпу, Эдуард. Толпа есть толпа, она питается энтузиазмом до тех пор, пока ее подогревают пары гнева и ненависти. Но гнев и ненависть, как всякие эмоции, весьма скоротечны. Стоит бросить незначительную подачку — и голод, даже очень ощутимый, утоляется, иссякает…
Даладье недовольно поморщился.
— Психологию толпы я знаю не хуже своего министра иностранных дел, — скептически заметил он. — Мне хотелось услышать что-нибудь конкретное.
— Да, я понимаю… Если мы совсем ненадолго, всего на несколько дней, приоткроем границу и станем пропускать через нее ограниченное количество беженцев и раненых солдат-республиканцев, не так уж много их и просочится. А мы посоветуем нашей прессе трубить на весь мир о гуманности демократической Франции и этим самым заткнем глотки и толпе, и всем, кто вместе с ней кричит о несправедливости.
— Всего на несколько дней… — как бы про себя проговорил Даладье. — Всего на несколько дней… Что ж, может быть, в этом есть рациональное зерно.
Граница была приоткрыта.
Французские правительственные чиновники ухитрялись ставить столько рогаток, что «просочиться» могли лишь отдельные группы беженцев и раненых бойцов. А основная масса людей продолжала оставаться все на том же месте — голодная, без всякой медицинской помощи, замерзающая, обессиленная и истощенная. Однако даже этот фарс со стороны Даладье, разрекламированный буржуазной прессой чуть ли не как величайший акт гуманизма, вызвал у «кливлендской клики» Чемберлена, за океаном, да и у «двухсот семей» самой Франции яростный протест.
Невиль Чемберлен, не стесняясь присутствия лорда Галифакса (лорд-аристократ не любил острых