совсем ее не узнал. Смотрит, как на незнакомого человека или как в пустоту.
Она никогда таким его не видела. Не Денисио перед ней, не молодой русский летчик Денисио, а старик с застывшими глазами, сгорбленный, придавленный тяжестью несчастья.
— Денисио! — тихо позвала Росита. — Денисио, пойдем отсюда.
Он не ответил. Сидел, все так же опустив голову на руки, и Росита вдруг подумала, что Денисио теперь никогда не уйдет от этого могильного холма, а если и уйдет, то все равно прежнего Денисио уже не будет. Нет, прежнего Денисио уже не будет…
Росита присела рядом с ним, уткнулась лицом в его плечо и заплакала. Жалость к Денисио сдавила ее сердце с такой силой, будто на грудь навалили этот самый камень-валун, неподалеку от которого нашли Эстрелью. А Денисио молчал, — он, наверное, и не слышал рыданий Роситы, весь ушел в себя, в свое неизбывное горе.
Продолжая плакать, Росита сказала:
— Денисио! Так нельзя, Денисио! Ты меня слышишь? Ты слышишь меня, Денисио?! Очнись, очнись, говорю!
Он наконец посмотрел на Роситу, теперь уже, кажется, осмысленными глазами, провел по лицу ладонью и сказал:
— Я отправлю тебя к Эмилио Прадосу… Ты должна быть вместе с ним.
Эмилио Прадос вот уже третий месяц командовал полком бомбардировщиков. Собственно говоря, десяток истерзанных, латаных-перелатаных машин, среди которых было шесть, «катюш» три «Дугласа» и один Ю-52 (тот самый «юнкерс», на котором прилетели Эмилио Прадос, Денисио, Росита и Эскуэро), полком можно было назвать лишь условно. Каждый вечер инженер — пожилой испанец Фернан Саморо докладывал Прадосу:
— Завтра, камарада хефе, я смогу выпустить лишь шесть машин. Два «Дугласа» и два СБ ставлю на ремонт, они дышат на ладан, и будет преступлением, если…
— Завтра к рассвету должны быть готовы все десять, — невозмутимо отвечал Прадос. — Вы свободны, камарада Саморо.
Инженер багровел, но какое-то время сдерживал закипающий в нем протест. Теперь уже не так безапелляционно, а скорее просяще говорил:
— Камарада хефе, я ценю в вас боевой дух, но вы должны понять, что моя совесть не позволяет мне согласиться с вашим требованием. Четыре машины, которые я имею в виду, — это не бомбовозы, а разбитые катафалки. Один день, камарада хефе, всего лишь один день — и они снова станут боевыми машинами.
— Вы не разучились понимать испанский язык? — Прадос смотрел на инженера недобрыми глазами и добавлял: — Вы знаете обстановку на фронте? Или вас надо просветить?
Инженер Фернан Саморо не отличался спокойным характером, выдержки хватало ему не больше чем на одну-две минуты.
— Какого черта вы мне втолковываете об обстановке на фронте! — забыв о всякой субординации, кричал он. — Плевать мне на все обстановки и на все, с чем они связаны, я, в первую очередь, человек и, как человек, не имею права посылать летчиков на смерть в этих гробах. Надеюсь, я понятно изъясняюсь по-испански, камарада Прадос?
— Вы изъясняетесь, как Цицерон. — Прадос кривил в усмешке губы и спрашивал: — Какая из машин находится в самом плачевном состоянии и в первую очередь требует ремонта?
— Русская «катюша» под номером «семь». Но и другие…
— На русской «катюше» под номером «семь» я полечу завтра сам, — коротко бросал Эмилио Прадос. — И таким образом всю ответственность беру на себя.
И он летел, ведя за собой полк. Он понимал, что летать на таких машинах не только рискованно, но даже безрассудно. Тем не менее у него не было другого выхода. И не только потому, — что командующий авиацией Республики Игнасио де Сиснерос требовал ежедневно поднимать все машины в воздух, но и потому, что собственными глазами видел, как трудно приходится вести бои наземным частям. На его глазах редели дивизии и полки, истекали кровью батальоны и роты, а франкисты, поддерживаемые мощью итальянских и немецких дивизий и марокканских бандер, продолжали рваться вперед, сея на пути смерть и разрушения.
Верил ли теперь Эмилио Прадос в победу? Тлела ли в его сердце хоть искра надежды на то, что Республика выдержит этот сумасшедший натиск и положение вдруг изменится к лучшему?
Тяжелые, как свинцовые волны неспокойного моря, мысли накатывались на мозг, кружили его в своем кипящем водовороте, не давали покоя ни днем ни ночью. Глядя, с каким упорством защищают республиканские бойцы каждый клочок земли, с каким бесстрашием идут на смерть, сколько в них веры в свое правое дело, Эмилио Прадос порой испытывал поистине великое вдохновение и мог поклясться самому себе, что и в нем самом живет эта вера и никакие силы ее не разрушат. Но проходил день, два, неделя, фашисты продолжали несметной тучей продвигаться вперед, земля Каталонии как бы сужалась на глазах у Эмилио Прадоса, гибли в жесточайших боях летчики его полка, и утомленный, угнетаемый мрачными предчувствиями дух его сникал, как сорванная с молодой оливы зеленая ветвь.
И тогда он задавал себе вопрос: «Что же будет? Что ожидает каждого из нас?..»
Как-то поздним вечером к нему пришел инженер Фернан Саморо. В тот день с задания не вернулась еще одна машина, и Саморо был особенно мрачен.
Он без приглашения сел за стол, бросил большие руки на стол и, помолчав минуту-другую, попросил:
— Дай мне кружку вина, Эмилио.
Они с Прадосом были давними друзьями, и хотя по службе часто между ними происходили стычки, в неофициальной обстановке и Прадос, и Саморо не только искали друг в друге поддержку, но и делились всем, что накипало на душе.
— Горит? — спросил Прадос.
— Горит, — ответил инженер и положил руку на грудь. — Горит, Эмилио. Каждый раз, когда кто-то из наших не возвращается, я чувствую себя так, словно никто, кроме меня, ни в чем не виноват. И порой мне хочется пустить себе пулю в лоб. Чтобы очиститься…
Эмилио Прадос поставил на стол две кружки, обе налил до краев красным, как кровь, вином. Но прежде чем выпить, сказал:
— Не криви душой, Фернан. В первую очередь тебе хочется пустить пулю не в свой лоб, а в мой. Ведь это я приказываю тебе выпускать машины, место которым на кладбище… Я удивляюсь, что ты до сих пор не исполнил своего желания…
Саморо долгим взглядом посмотрел на Прадоса, залпом, не отрываясь, выпил вино до дна, тыльной стороной ладони вытер губы и лишь потом сказал:
— На месте генерала Сиснероса я давно поставил бы к стенке и Прадоса, и Саморо.
— Или приказал бы им, — подхватил Прадос, — поставить на капитальный ремонт все десять гробов и не выпускать их до тех пор, пока они снова не станут боевыми машинами. Так?
— Так…
— А чтобы Прадосу и Саморо было не скучно коротать время, отправить их в качестве наблюдателей на один из участков фронта. И сказать им: «Глядите в оба… Ничего не пропускайте — потом вам все это пригодится для работы над своими мемуарами…» И они начнут глядеть в оба на то, как бомбы фашистских бомбардировщиков рвут на части наших солдат, как «мессеры» и «фиаты» с бреющего расстреливают пехоту, как эскадрильи легиона «Кондор» расчищают путь марокканским мясникам и головорезам Муссолини, которые все прут и прут вперед, затягивая петлю на шее Республики. Так?
— Замолчи! — сказал Саморо.
— Нет, ты послушай. Если не хочешь слушать меня, послушай наших солдат. Знаешь, о чем они говорят? «Пресвятая дева Мария, где же наши братья летчики, почему они бросили нас на расправу, почему не защищают нас от истребления?..»
— Налей мне еще, — упавшим голосом попросил Саморо. — И больше ни слова, иначе я напьюсь, как свинья.