и Андрею, по близорукости, иногда казалось, будто идет не человек, а большая палка, увенчанная круглой, слоновой кости, шишкой.
Скалжинский сошелся с Андреем на почве общего увлечения литературой, хотя вкусы оказались резко несходными. Андрей было почувствовал к нему неприязнь, когда Скалжинский разбранил внешне эффектную, бывшую тогда в моде трилогию Мережковского, назвал пустомелями Метерлинка и Роденбаха, которыми зачитывался Андрей, и посоветовал ему прочесть Ромена Роллана. Он говорил о том, что в литературе должен быть отбор, что издательства сейчас больше всего походят на мусорную корзину, из которой смердит.
Андрей горячо и неумело доказывал право каждого художника влиять по-своему и считал, что если «Леонардо да Винчи» эффектен хотя бы и внешне, но эта эффектность волнует, то автор — победитель и, следовательно, прав.
— Вы этими словами отрицаете воспитательное значение искусства, — говорил Скалжинский.
— Нет, но каждый пусть воспитывает по-своему, своими путями.
— Какой хаос! Арцыбашев в качестве воспитателя!
— Да, если мне понравится Арцыбашев, я приму и его.
— И станете в ряды обывателей.
— Нет, не стану, потому что приму и Ромена Роллана и Толстого.
— И что же получится?
— Что получится, то и получится.
— Нет. Это значит читать, не работая над материалом, не проверяя его, это значит подставить свою психологию всем ветрам и ароматам без разбора, это значит болтаться на волнах, забыв о том, что существует руль и компас. Это какое-то худшее непротивленчество, отсутствие гигиены мысли…
И так без конца. Андрей в спорах упрямился, а потом долго, мучительно размышлял и наконец со многим соглашался.
Он продолжал жить все той же жизнью провинциального студента, для которого столица, по существу, открыла один узкий белый «гроб» на Васильевском. Но война, новое в отношениях с Екатериной, споры со Скалжинским заставляли его нервничать, терять уверенность и то душевное равновесие, которое сложилось еще в гимназии и в первые годы университета.
Однажды Бармин позвонил Андрею, чтобы он срочно ехал в ресторан «Малый Ярославец» на Большой Морской. С фронта приехал приятель Бармина-отца, полковник Келлер, боевой офицер, артиллерист, участник русско-японской, китайской и германской кампаний, который командовал в последних боях на северном фронте дивизионом.
Келлер оказался невысоким человеком с одним вытекшим глазом, прикрытым узкой шелковой повязкой, рот у него был в ярко выраженной форме буквы «О», и хотя щеки полковника уже порядком увяли, губы алели, как у женщин, знакомых с хитростями l'institut de beauté[1]. Именно форма рта помогала полковнику принимать тот петушиный вид, который он, как ветеран трех войн, очевидно считал для себя обязательным. Иногда он как-то опускался, но сейчас же передергивал плечами, весь вскидывался, закладывал пальцы за борт кителя и другой рукой ерошил над лысеющим лбом клок еще темных, слегка вьющихся волос. С золотой шашкой он не расставался даже за столом. Казалось, если бы не было этой блестящей рукояти, заработанной на Шахе, он бы не знал, куда девать руки. Можно было себе представить, что в штатском костюме он будет выглядеть заводным ходячим манекеном.
За бужениной он конфиденциально сообщил приятелям, что, вероятно, получит в Петербурге или Кронштадте формирование бригады и, таким образом, застрянет в столице надолго. Рюмок он не признавал — пил водку стаканчиками, крякал и вылавливал из всех блюд соуса и гарнир, не считаясь с соседями.
К концу обеда он захмелел, и вечер окончился на квартире Бармина в дыму сигар обильным потоком боевых воспоминаний.
Прежде Андрей не стал бы слушать полковника. Конец детских военных увлечений затерялся для него где-то между четвертым и шестым классами гимназии.
Потерпевшая поражение в войне на Дальнем Востоке и запятнавшая себя участием в подавлении революции девятьсот пятого года, царская армия, возглавляемая кадровым монархическим офицерством, в эти годы была не популярна среди передовой молодежи, читателей «Поединка» Куприна. Армия Николая Второго не отожествлялась в их представлении с солдатами и матросами Севастополя, героями Бородина, чудо-богатырями Суворова — защитниками и хранителями родины и великого русского народа. В последних классах уже все товарищи относились с презрением к тем, кто решил с получением аттестата идти в юнкерские училища. Исключения делали только для несостоятельных и для тех, кому не удавалось пойти дальше шестого класса. Среди товарищей Андрея было несколько человек сыновей военных, но и те все, как один, пошли в университеты и политехникумы. Но теперь военные заняли какое-то особое место. На улицах Горбатова после парада в день объявления войны качали молоденьких потных поручиков, в петербургских гостиных появились в изобилии ветераны и очевидцы. В эти дни усиленно проветривались от нафталина мундиры с перечеркнутыми отставными погонами. Журналы печатали военные рассказы Муйжеля и других бесчисленных, неизвестно откуда появившихся военных авторов. В «Биржевке» шли фельетоны на боевые темы. В витринах Дациаро и «Поощрения художеств» появились военные открытки, гравюры, батальная живопись. В «Русском слове» почетные столбцы отводились военному обозревателю Михайловскому. В цирке шли военные пантомимы. Дети ожесточенно играли в германцев и казаков.
Полагалось верить в единство нации. Киевские евреи клялись Пуришкевичу сравняться с ним в делах и чувствах патриотизма. Сахарозаводчик Исаак Бродский жертвовал теперь не на синагоги, а на войну. Казанские муллы обещали ненависть султану, верховному калифу исламистской церкви. Финны вступали добровольцами в армию. Еврею Гинзбургу был пожалован георгиевский крест, офицерский чин и титул. Черносотенные газеты печатали патриотические заявления различных «социалистических» группировок.
Казалось, не остается на русской земле ничего, что противостояло бы этому угару, что объявляло бы войну войне.
Примирить студенческие настроения с этими новыми мыслями об армии, о самодержавии, возглавляющем страну в момент опасности, о городовых и жандармах было нелегко. Но радикальные газеты увлекательно и настойчиво писали об исключительном прогрессивном значении этой войны для России, о культурном смысле союза России с самыми передовыми, свободомыслящими нациями, клялись, что эта война — последняя и что после нее начнется новая эра мирового процветания.
Социал-демократы всех стран голосовали за военные кредиты, и городовые исчезли из галереи университета.
Патриотический порыв студентов и увеличившиеся в количестве гороховые пальто считались достаточной гарантией политического мира и спокойствия в стенах университета.
Сомнения таяли. Война требовала не только физических, но и духовных жертв. Нужно было формировать свою психологию так, как того требовала военизация тыла.
Келлера Андрей встречал теперь часто у Бармина и у сестер-курсисток Березиных, с одной из которых Келлер был, по-видимому, близок. Келлер воспылал симпатиями к Андрею. Андрей слушал военные рассказы даже тогда, когда все уже начинали дремать. Он добивался от полковника какого-то до конца реального представления о войне. Но Келлер, как и Григорий, уклонялся от детального реализма. Он предпочитал героические рассказы в духе Фенимора Купера и Густава Эмара на маньчжурский лад, в которых всегда казалось, что вот он, главный герой рассказов, полковник Келлер, один сражается с неисчислимыми врагами. Впрочем, у полковника был еще один, так сказать дежурный, герой — разведчик Кузьмин. Этот молодой парень, сибирский охотник, по словам Келлера, мог проникнуть всюду, хотя бы даже в штаб врага. Он часто забирался в неприятельские траншеи, залегал под проволокой, прикинувшись мертвым, и, спрятав под себя телефонный аппарат, сражался на разведке с троими, пока наконец не погиб на глазах Келлера, под прусской крепостью Летцен.
Андрей так и не получил ясного представления о современной войне, но разговоры сделали свое дело. Келлер был апостолом артиллерии. Он доказывал, что артиллерии, а не пехоте сейчас принадлежит первое место в сражениях, что это интеллигентный род оружия, что артиллеристы всегда смотрят шире, так как они не только участвуют, но и наблюдают; и однажды, хлопнув студента по плечу, полковник заявил,