следующее отделение.
— Безобразие! И еще нагличают, — ругался пассажир в панаме, с развернутым дорожным несессером.
— Ну, кажется, дела табак! — сказал, входя с чайником в руке, студент в высоких сапогах. — Даже кипятку нет. Говорят, немцы Сувалки заняли. Это всё беженцы оттуда, — показал он на вокзальный перрон. — А нам придется, кажется, на крышах ехать.
Студенты отправили делегацию к коменданту, и им дали на всех жесткий вагон. Сидели на чемоданах, стояли, спали на третьих полках, но ехали весело. Пели песни, рассказывали анекдоты. У Андрея было ощущение нечистой совести. На фронте поражение, а тут веселье.
Комнаты себе и Екатерине нашел на Тринадцатой линии. Одна под другой.
Екатерина приехала неожиданно, без телеграммы. Еще спал. К комнате отнеслась безразлично. Села, не раздеваясь, на стул и сейчас же закурила.
Ясно — девушка борется с собой. Чтобы дать ей время успокоиться, прийти в себя, быстро оделся, ушел в университет.
Екатерина и вечером сидела в углу у самовара, спрятавшись в его тени, больше обычного сгорбившись, односложно отвечала на вопросы. Глазами весь вечер не встречалась с Андреем.
Из Горбатова Андрей писал Екатерине о встрече с Татьяной вскользь, как о несерьезном увлечении, стараясь так расставить слова, чтобы за ними можно было прочесть, что инициатива сближения идет не с его стороны, что он проявил некоторую слабость, но думает только о ней, о своей настоящей подруге.
Тогда — как будто в ответ на его признание — от нее пришло сухое письмо, нервное, всего в одну страничку, в котором о Татьяне не было ни слова, Нужно, конечно, объясниться. Но только пусть Екатерина первая заговорит о случившемся. Андрей хорошо представлял себе, как он закинет ногу на ногу, сделает серьезное лицо и скажет: «Видишь ли, Катя…» Но Екатерина молчала, а у самого Андрея для начала такого разговора не находилось слов. Екатерина молчала, словно отсутствуя. Она даже стала меньше нервничать.
Андрей ушел от нее раздосадованный, почти озлобленный. Какой трудный человек! Не скажет, в чем дело, и куксится молча. Уж лучше бы бранилась…
На другой день он застал Екатерину в приподнятом настроении.
Она сама протянула ему письмо:
— Прочти. От брата…
Штемпель «Из действующей армии» бросался в глаза и был еще подчеркнут отсутствием марки.
— Где он сейчас?
— Где-то на шоссе Мариамполь — Кальвария. Кстати, ты объясни мне, где это.
Григорий, брат Екатерины, молодой инженер, был взят на военную службу в первые дни мобилизации как донской казачий офицер. Андрей никогда не видел его, а Екатерина редко упоминала о брате. Он уже несколько лет служил городским инженером в одном из пограничных с Австрией городков и редко переписывался с сестрой.
В письме он сообщал, что после разгрома Самсонова и боев в Августовских лесах его полк отошел к Сувалкам. Сейчас они стоят на позиции, спешенные казаки в смену ходят в окопы, пока другая часть полка остается при лошадях. После многодневных боев стало значительно спокойней. По делам полка он должен приехать в Петербург и, вероятнее всего, на следующей неделе зайдет к Екатерине. Нужно, чтобы она оставляла записки, где и когда она будет. Жить он будет у чиновного дядюшки, с семьей которого Екатерина встречалась редко.
— Ты рада? — спросил Андрей, возвращая ей конверт.
— Конечно. Я больше двух лет его не видела, если не считать нескольких дней во время мобилизации. Но ведь это было мельком. Он был погружен в хлопоты. Казаки мобилизуются не так, как все… Впрочем, и я была как-то расстроена… Вообще эти дни так взволновали меня, выбили из колеи.
«Так, так, — думал Андрей. — Наконец-то ты высказываешься». Он молчал, боясь спугнуть Екатерину.
— Я не рассказывала тебе об этом, потому что до сих пор не все для меня из этих дней ясно и о многом мне трудно говорить даже с самой собою.
— Я чувствовал все эти дни, Катя, что ты нервничаешь… Но не хотел расспрашивать…
— И теперь, может быть, не все тебе скажу. Но кое-что попытаюсь рассказать. Вот послушай. Я никому никогда об этом не говорила. — Она погасила папиросу, положила руки на колени так, как будто это было ритуальное действие, расчищающее путь словам, и посмотрела на черную глазницу окна, за которым желтели огоньки дальнего дома. — Когда-то, еще в средних классах, я участвовала в гимназической организации. Был девятьсот пятый год. Мы собирались, читали, писали рефераты, мы, то есть гимназистки и реалисты нашего города. Старались завязать связь с политическими, которые бывали в наших местах, с харьковским и московским студенчеством. Но все шло у нас как-то впустую. Теперь я понимаю, в чем дело. У нас на сто верст кругом настоящие, не сезонные рабочие есть только на большой мукомольне, а то всё казаки, зажиточные, гордые своими лампасами и привилегиями. И в девятьсот пятом году было у нас тихо, как нигде. После пятого года рассыпался наш кружок. Подруги мои стали заниматься любительскими спектаклями, стихами, а больше всего танцевали. А я назло всем стала ходить в красной косоворотке с мужским воротом. Сначала надо мной посмеивались, а потом отец запретил мне надевать красную рубашку. Я сказала, что уйду из дому, и отец замолчал. А в это время у нас в гимназии арестовали молодого педагога за революционную пропаганду. Должны были послать его в Новочеркасск, а покуда он сидел в нашей станичной тюрьме. Большое такое здание. Второго и нет такого во всей станице, разве только наша гимназия. Идешь, бывало, из станицы — берег у нас над Доном бугром поднимается, — ни реки, ни луговой стороны с улицы не видно, пока не взойдешь на самый обрыв. А горизонт близко-близко. Тюрьма — как наклеенный рисунок на горизонте, и часовой по горизонту ходит и вот-вот, кажется, в небо шагнет. Подойти к этой тюрьме немыслимо было. А мне хотелось во что бы то ни стало увидеть арестованного. Вот я стала ходить вокруг тюрьмы. Часовой смотрит на меня и не знает, что делать. И шум совестно поднимать — девчонка ведь я, — и непорядок все-таки. Сергея Митрофановича — учителя — в окне я все-таки увидела. Он стал махать мне рукой, я подбежала к самой стене и стала кричать что-то, забыв о часовом. Из тюрьмы вышел сторож, взял меня за плечо, отвел на улицу и прогнал. А потом как-то узнала моя подруга, дочь тюремного смотрителя, что увозят Сергея Митрофановича в понедельник утром. Железной дороги у нас нет — значит, на лошадях. Пришла я с раннего утра, а у тюрьмы уже подводы стоят и собралась толпа. Все больше женщины. Красную рубаху на этот раз я не надела, а когда вышли заключенные, бросилась я к нему, сунула в руки письмо и сверток с конфетами — и бежать. Поймали меня… За руку я одного укусила. Гадюкой кто-то обозвал. Поймали и выпустили. Ну, понимаешь, — помолчав, продолжала Екатерина, — такое событие по всему городку прогремело. Отец мой после окружного атамана первым человеком считался. Ходит отец — как туча. Молчит. Видимо, изо всех сил себя сдерживает. А на другой день велел мне одеваться, и пошли мы с ним к окружному атаману, и не домой, куда часто в гости ходили, а в управление…
Екатерина встала. Она расхаживала по темной комнате и жестикулировала, как будто перед нею был зрительный зал.
— «Садись, Михал Семенович», — сказал атаман отцу. Со мною не поздоровался и всем велел выйти из кабинета.
Отец мой сидел молча, мял папиросу зубами.
Атаман в генеральском мундире с расстегнутым воротом сел еще шире, так что плечи его уходили в стороны, за спинку кресла.
«Что ж, Михал Семенович, дожили мы с тобою. До ума довели детей наших».
«Про тебя речи нет», — поднял было голову отец.
«И не будет! — рявкнул, стукнул по столу атаман. — И не будет! Не играл я, как ты, в либералы. Сыновья мои вот где у меня, — показал он кулак, как шар с детскую голову, опущенный в шерсть, которая прилипла к ней навсегда. — Офицеры, студенты, а у меня — здесь. Если б что — сам убил бы!»
«Что ж, и мне убить велишь, Филипп Максимович?» — спросил отец, швыряя в угол папиросу.
«Чё убивать-то? — уже низким, глухим голосом сказал атаман. — А пороть надо. Сколько ей?»
«Четырнадцать. Чай, крестница твоя».