поднялись бы в наступление. Настроение масс все еще неустойчиво, победа же создает свою инерцию. Говорят, немцы едва удерживают фронт. Для них прорыв боевой линии — это катастрофа. Сейчас резервы врага брошены на юг, где Корнилов уже взял Калущ, — и вдруг на севере новая неудача! Но нет. Никто не пойдет в наступление…» Андрей никак не мог вообразить себе этих бродящих по лесу, стреляющих друг у друга цигарки солдат в трепаных шинелях настойчиво атакующими пулемет.
Еще меньше можно рассчитывать на наступательный порыв против немцев этих пробуждающихся к новой жизни сильных ребят из солдатского ряда, которые сидят сейчас от зари до зари над серыми брошюрками и газетами.
Эти скорее способны броситься в бой с офицерами, ударниками, казаками, со всеми, кто тянет их назад, кто срывает братание с немецким солдатом, кто хочет объявить войну войне.
А если пехота не пойдет в атаку, зачем же вся эта артиллерийская стрельба?
Андрей опять почувствовал, что кровь приливает к вискам. Все эти мысли — как болезнь, как несчастье. Можно было бы самую дорогую цену заплатить за один ясный луч в этой неразберихе, в этих противоречиях, в этом кружении в самом себе.
— На днях бой, — сказал он и присел на ящик к группе канониров у второго орудия. Он словно спешил переложить тяжесть своих неразрешенных сомнений на чужие плечи.
Солдаты молчали.
— Бой так бой. Постреляем, — сказал Сизов — третий номер, подносящий снаряды.
— Накрутит тебе спину, — ухмыльнулся наводчик Белов. — Если все эти снаряды к немцу переправить, три дня подряд будешь бомбы ворочать.
— Вот бы в пятнадцатом году так снарядов валили. Мы бы в Берлине были.
— Скажи какой завоеватель нашелся, — буркнул Бобров. — На что тебе Берлин?.. Сам говоришь — без аннексий и контрибуций.
— А тогда на что же бой? Немец стоит, не трогает.
Говорили, выжидательно смотрели на Андрея.
— Чего же крутить? Комитет решил поддерживать Временное правительство — значит, нужно слушать приказ, — веско вмешался фейерверкер Щусь, член комитета. Он был маленький, худой и нервный. Он один из первых попал под влияние Шнейдерова и зачитывался эсеровской литературой.
— А ежели пехота не пойдет, зазря раздразним, а он как киданет по лесу чижелыми… Тут не постоишь.
— А наше место пристреляно, ребята, вот крест, — вскинулся вдруг молодой канонир Ходько, выдавая свои затаенные мысли.
— А пехота ня пайдзет, — сказал литвин Пас. — Палки здесь ненадежные. Дярма набрали… Барадачи да смаркачи. Настоящего солдату нету. В сямсот четвертом митингу собирали. Ряшили наступаць. Известно, шумели, галасавали, а перед максимкой штаны спустють, тикаючи. А в атаку ня пайдуць.
— А пойдут — дураки будут, — сказал Бобров.
«Вон ты какой», — подумал Андрей.
— А на батареях как? — спросил он.
— Ну, это народ — сволота. Прикажут — стрелять будут. — Кто-то внезапно продвинулся из темноты.
Пас крючковатой палкой разворошил затухающий костер. На острое лицо подошедшего Берзина упал красноватый переливающийся луч.
Все смотрели на большевика, все молчали.
— А ваши по естому поводу как размышляюць? — спросил Берзина Пас.
— Как вчера, так и сегодня. Нехай, когда хочут, господа офицеры да ударные… и наступают, — решил Бобров.
— А дивчат нагнали, — ухмыльнулся Ходько, — должно, мужиков уже вовсе нет. Кругом фольварка Касимова не пройти. Солдат весь фольварк в осаду взял. По лесам так и рыщут. А они по двое, по трое. Одёжа одна — не разберешь, мужик, али баба, али вместе.
— Надысь казаков пригнали на охрану, а вчера увели. Как огонь карасином заливать, — покачал головой Щусь.
Солдаты попыхивали папиросками, смеялись.
— А ты бы сходил, Парфеныч. Ты бы приволок на батарею какую ударницу. Пущай бы ударила.
Андрей прошагал вдоль фронта батареи и у крайнего ящика сел на горку снарядов.
Такие разговоры каждый день. Как вода ночью: на мели, на глубине не отличить. Голоса, разговоры стучат, как ступняки на Днепре.
Безликая масса солдат-батарейцев разделилась на живых людей. Раньше она как оракулов слушала Алданова, Горелова, его — Андрея. Теперь говорит сама. Но еще не все и не в полный голос. Больше говорит какая-то кучка солдатских аристократов, кто поразбитней, покрепче, пограмотней. Остальные по- прежнему неясны в своих словах. Не то они не владеют словом, не то слово владеет ими и кружит, как вьюга в степи.
В общем, батарейцы стрелять будут. Выступят комитетчики — и бой состоится. Но вот пехота. Эта таинственная пехота. Пехота — как глубокая мохнатая туча, затянувшая весь горизонт фронтов. Из этой тучи день и ночь доносится глухой подземный ропот. Иногда в ее темном брюхе гремят перекатами громы.
Когда видишь на дорогах, на лесных тропах солдатиков с газетными крученками в зубах, в подгнивших на дождях шинельках, в потертых, потерявших волос папахах, — она имеет жалкий вид. Но у нее миллион голосов, ртов, ушей, голов, рук и, главное, винтовок. И голоса ее становятся все громче.
Офицеры в пехоте — это заложники. Они как жуки, стремящиеся окраситься в цвет скрывающей их листвы. Все они теперь проще одеваются, нарочно мнут фуражки, носят высокие кудластые папахи, ходят в смазных сапогах, предпочитают мятые, золотистой тряпочкой погоны, не бреются, матерят в третье слово и ночами смотрят в темноту несмыкающимися глазами, мечтая, как бы уплыть с фронта куда угодно, хоть в Сибирь, хоть к черту на рога, только из этой не растворяющей их и не позволяющей больше жить особняком человечьей массы.
В сущности, артиллеристы переживают то же, хотя и в меньшей мере. Даже он, Андрей. Как хорошо было вначале, в марте, в апреле… как носили его на руках в Румынии. Как он чуть ли не тоном пророка, захлебываясь, учил солдат! Здесь он застрял между офицерами и солдатами. Вот и сейчас он сидит здесь на снарядах, потому что ему, в сущности, физически некуда деваться. В офицерской палатке опять плачутся, бессильно злятся, шепчут, чтобы не слышали вестовые. Архангельский строгает из чурбанчиков все тех же птичек и лягушек. Перцович спит. Остальные клокочут маленькими вонючими вулканчиками — как это на Камчатке… кажется, грязевые сопки? — и изо дня в день учатся надевать маски на офицерские непокорные, избалованные жизнью лица.
Солдаты принимают его, слушают, даже зазывают, но все это почему-то напоминает теперь сеанс домашнего фокусника, секреты которого уже давно разгаданы даже детьми и которого можно смотреть только в дождливый вечер, когда нельзя пойти ни в сад, ни в кино, ни в цирк. Он, Андрей, насквозь скомпрометирован золотыми погонами, прежней близостью к офицерам и, главное, неясностью политических взглядов. Ведь они чувствуют его колебания и не прощают их.
Солдата больше не купить рассказами о звездах и четвероногих прародителях человека. Увы, оказывается, не так просто заряжать пушки Вальми и Жемаппа! Надо сначала узнать, в какую сторону стрелять. Легко можно пустить гранату в своих.
Самое обидное: когда пришла настоящая жизнь, он держится в ней не по-настоящему. В детстве всегда можно было оправдать любой свой поступок, любую слабость. Ведь это еще не настоящая жизнь! Казалось, в настоящей жизни все непременно будет по-другому, по-настоящему. Андрей вспоминал картины из римской истории на квадратных картонах, развешанные по стенам гимназических классов. Он сам выбирал их и развешивал вдвоем с Костей Ливановым.
Тяжелый таран с бронзовой головой барана долбит стену, выложенную из кубических камней. Сверху языками летучего пламени падает кипящая смола. Летят камни и стрелы. Двадцать загорелых бородатых мужей, с мускулами-канатами, упорно раскачивают таран. Командир только дает сигналы рукой, но каждый мускул его участвует в общей работе. Стрела засела в плече ближнего к бараньей голове легионера. Таран