Петр иногда посматривал искоса, может быть хитро, в их сторону, попыхивая папироской, но в разговоры не мешался. Андрею иногда казалось, что Петр вдруг стал щадить его. После тех ударов, какие вынесли офицеры в корниловские дни, это раздражало и казалось унизительным.
За дни сентября произошло множество мелких инцидентов в самой батарее и еще больше пришло вестей о случившемся в соседних и дальних частях. То были последние попытки подчинить себе солдатскую стихию, и прямые, грозные ответы впервые в истории почувствовавших свою силу вооруженных, готовых использовать для себя военную организацию людей. Сила эта покоилась на сознании своего естественного права и действовала без отдачи и рикошетов.
В Десятом Сибирском полку были приговорены к расстрелу солдаты. Полк собрался и заявил, что в случае, если приговор не будет отменен, солдаты убьют всех судей.
Сто семьдесят четвертый запасный полк приказано было расформировать за отказ ехать на фронт. Солдаты восстали все, как один человек. Приказ был отменен.
Солдаты Ковельского полка потребовали документы у самого командующего армией, генерала Леша.
В Шестидесятом Сибирском полку в офицерское собрание бросили ручную гранату. Было ранено четырнадцать человек.
В Сто сорок пятом полку солдаты разработали план ухода в тыл.
Боевые приказы больше не обсуждались на митингах только потому, что их не было.
Даже в мелких тыловых частях становилось неспокойно. В санпоезде Одиннадцатой армии солдаты- санитары переизбрали главного врача, завхоза и старших сестер.
Командование злилось, хандрило, саботажничало, устраивало заговоры. Даже командиры крупных объединений сплошь и рядом совсем не возвращались из отпусков. Офицеры в дезертирстве состязались с солдатами. За офицерами двинулись комитетчики. В одном из полков дезертировал полковой комитет полностью, с председателем и секретарем во главе. В числе дезертиров был и член армейской георгиевской думы.
Иногда раздавались выстрелы, тревожные для офицерского сердца. Начдив пять, генерал-майор Копчев, выстрелил себе в висок, оставив записку, что он больше не верит в будущее России.
Паутина распада армии густо заплеталась перед глазами офицерства. Переставали говорить и думать о судьбах родины. Эти судьбы казались офицерству предрешенными и отходили в сторону. Великая империя царей должна была стать чужой добычей. Не все ли равно — чьей? Думали и говорили потихоньку, украдкой о судьбах личных…
Перцович позвал в лес Архангельского.
Когда стволы сосен сошлись кругом и стало тихо, как на голом деревенском кладбище, Перцович сказал резко, срываясь, с хрустом пальцев:
— Ненавижу… Сам бы своею рукой задушил!..
— Да, — выдохнул тяжело Архангельский.
— Нельзя оставаться…
Архангельский кивнул головой.
— Говорят, у Быхова, где Корнилов, и на Дону собираются офицеры.
Архангельский махнул стеком безнадежно. Он был скуп на слова.
— А потом, может быть, можно в американскую армию.
Архангельский смотрел на него как на Колумба.
— В Петрограде есть консул. Если подать заявление… Наверное, им нужны боевые офицеры.
— И мое тоже… — предложил Архангельский.
— Хочешь, я поеду один, объеду все места и тебя вызову телеграммой?
Архангельский протянул ему руку.
Перцович уезжал на другой день в очередной отпуск.
В дивизионе усилилось дезертирство.
Тридцать человек ушло в украинские национальные формирования.
Поезда в тыл уходили увешанные людьми.
В эти дни пришло неожиданное, ударившее по самому больному месту, письмо Екатерины:
«Не знаю, помнишь ли ты обо мне, Андрей, или забыл, но сужу по себе, — люди, встречавшиеся так, как встречались мы, имеют право на любопытство. Я решила осуществить это право именно теперь потому, что моя жизнь определилась, хотя и совсем недавно.
За эти два года пережито так много, что написать обо всем в одном письме, да еще в таком, о котором не знаешь, дойдет ли оно по адресу, — невозможно. Если получу от тебя ответ, обещаю написать обстоятельно.
Основное — следующее. Я дважды была тяжело больна. После Варшавы, выздоровев, я работала в санпоезде, который ходил между Киевом и Галицией. Ты ехал в Галицию, и я надеялась, что разыщу тебя и там. Но это было время отступления, и на этот раз не помогли даже письма дяди. В поезде я опять заболела воспалением легких и попала в санаторию в Сочи. Здесь были пальмы, которые шелестят на ветру, как жестяные, изменчивое море и пустынные горные тропы. У меня было ужасное состояние, а нервы мои были в угрожающем положении. Я никому не писала и ни с кем не общалась. А потом в феврале на меня пахнуло весной… Эта весна была короткой и некрепкой. Но в эти дни я встретила в Москве… Не знаю, помнишь ли ты — я рассказывала тебе о нем, это мой учитель, Сергей Митрофанович, тот самый, который сидел в тюрьме нашей станицы и которого я девочкой провожала в ссылку. Февральская революция вернула его из Нарыма. Я обрадовалась ему, как будто он был мне родной. Но он был целиком захвачен партийной работой и только немногие часы досуга отдавал мне. Тогда, в детстве, я, в сущности, ничего не знала о его убеждениях. Теперь я поняла, что этот человек богат редким даром. У него взгляды на мир обдуманны и осмысленны, как чертеж архитектора, и притом широки, как мир. Словом, мы подружились с ним на работе, к которой он меня привлек, а потом и просто как люди. Я не чувствую себя в гавани, но это и не каботажное плавание. Это большие океанские пути. Мне кажется, что многие из наших друзей могли бы позавидовать мне. Может быть, ты даже не узнал бы меня.
Ты, я слышала, теперь офицер, и я боюсь — ужаснешься, когда я скажу тебе, что мой муж — видный большевик. О нас ведь ходят разные сплетни. Но ты познакомься с нашей партией. Ты умеешь быть объективным, если захочешь. Попробуй.
Теперь я скажу тебе, почему я написала тебе после такого длительного молчания. Я хочу повидать тебя. Не спеши делать вывод о моей непоследовательности… Это очень, очень последовательно. Жду ответа.
Осенние грязи вплотную подошли к асфальтам Молодечна. Вокзал желтого кирпича по-прежнему стоял кондитерской бутафорией среди мусора и человечьего пчельника станции. Но такое впечатление сохранялось только издали. К зеленому облупившемуся переплету садовой решетки привязаны были уздечками офицерские и ординарческие кони. Порохня сухого сена густой присыпкой лежала на перроне. Стены несли на себе немудреную, но пылкую литературу военных и революционных дней. На окнах звезды пропыленных трещин лежали под звездами окрепших паучьих узоров. Двери все были настежь, и солдатская толпа, толкаясь, валила в обе стороны. На буфетные белого мрамора стойки, на колпаки и передники поваров легла заметная серость, а в стеклянные ящики прилавков заглянула и плотно осела пыльная пустота.
Вечером огни вспыхнули только у пакгаузов. Зеленые и красные точки немигающими глазами встали над перекрещенными клинками исчезающих в темноте рельсов. В проходах и залах вокзала чахоточные лампочки откладывали пятна на потолках, не достигая ни одним лучом высоких стен и мокрых, наслеженных полов.
Солдаты ходили в шинелях без хлястиков, внакидку. Они двигались прямо, не давая никому дороги. При встрече с офицерами они опускали головы, как быки, нацелившие рога для удара.
Офицеры старались уровнять, успокоить свои шаги. Они не ходили, а лавировали, еще издали стремясь принять такое направление, чтобы не столкнуться с толпой солдат. Савеловские шпоры увяли. Они шелестели по-осеннему. Шашки предпочитали оставлять в блиндажах и палатках. Заросшие лица и расстегнутые шинели — неумелый маскарад — удавался немногим даже в этот темный вечер.