Триумф Петра был полный. Его не носили на руках, как офицеров в феврале. Это был свой парень. Не глядели ему в глаза, но не оставляли до поздней ночи, К нему приходили с первой и третьей батарей. Приходили соседи.
После него Бобров читал письмо от питерских приятелей о том, как идет борьба на заводах. Потом говорили солдаты, жаловались на еду, на трудную жизнь в деревне, требовали мыла, чаю, махорки, и все читали бабьи, по неизменному уставу, плаксивые письма. Молчали крепыши-богатеи, вроде Ханова. Куксился, кусал оба уса сразу Табаков. Накручивал потихоньку комитетчиков-эсеров Шнейдеров, съездивший в армейский комитет и вернувшийся в подавленном настроении духа.
XXVI. За офицерскую кокарду
Конь мягко шагал по рыхлой, уже осенней хвое. Меланхолично, почти не уклоняясь от ветвей, Андрей пробивался сквозь чащу старого бора. Только спокойно настроенные люди ездят через лес дорогами. Неспокойный дух прямит человека через чащу, через болото.
Из-за сосен вышли двое. Шинели солдатские, а папахи черные — воронье гнездо. Оба провожали офицера недобрыми глазами. Один из них вдруг поднял винтовку.
Андрей дал шпоры коню. Ветви секли лицо. Копыта срывались на вышедших из земли скользких корнях.
Позади раздался выстрел. Пуля щелчком встретила сук.
«За офицерскую кокарду!» — подумал Андрей, пригнулся к луке и помчался в карьер.
Выстрел не повторился.
В дивизионе Андрей жил теперь одинокой жизнью. Офицеры, узнав, что это он писал в защиту Стеценки против Скальского, ругали его, заочно называли предателем и решили бойкотировать. Но Андрей, давно утеряв общий язык с офицерами своей батареи, сделал вид, что не заметил перемены в отношении товарищей, и разряд произошел в пустоте.
Солдаты как будто оставили его в покое. Даже наиболее расположенные к нему не шли теперь вечерами с расспросами и разговорами. Но никто и не задевал его, как задевали других офицеров. Может быть, был повинен в этом Петр. Для Андрея такое одиночество было сейчас самое лучшее и самое необходимое.
В нем самом переставали кружиться мысли. Они, как листья, оседали, укладывались толстым цветным ковром.
Он избегал вмешиваться в политические разговоры, но слушал все, что говорилось, жадным и чутким ухом. Батарея была теперь как клуб. Все члены этой не слишком сплоченной семьи имели возможность толкаться по всем углам. Как на идущем корабле никто не мог потребовать, чтобы те или иные вдруг шагнули за борт. Но офицерский блиндаж стал для него чужим и враждебным, хотя здесь стояла его складная койка и под койкой коричневый чемодан, в котором заключено было все его достояние. Он был здесь отрезанным ломтем, и только Алданов, то приезжавший, то уезжавший, вел с ним, несмотря на бойкот, беседы по ночам. Клементий Горский окончательно перебрался в блиндаж второго орудия, демонстративно порвав с офицерской средой.
На батарее Андрей сам чуждался тех обособившихся после революции крепких мужиков, которые раньше были коноводами, а теперь стали в тихую, шушукающуюся по углам оппозицию буйно настроенной молодежи. Их настоящее было там, в Сибири, на Урале. Они хотели вернуться к хозяйству чистыми, незапятнанными перед властью. Иногда они вслух скулили. Жалобы были неопределенны и неискренни, как молитвы. Читая письма где-нибудь в уголку, довольно крякали и аккуратно, как документы, складывали донесения жен и стариков в жидкий бумажник, перехваченный широкой резиновой лентой. По-видимому, революция прикладывала к большому хозяйству еще куски. Во главе стояли бывший фельдфебель Волосов и бывший «каптер» Пахомов. По вечерам, ложась спать, они молились украдкой, не бузили, службу несли исправно, но никогда в то же время не поддерживали и офицеров, держали крепкий, выжидающий нейтралитет.
Молодые номера и ездовые жили в эти дни как дети. Они улыбались и были приветливы потому, что было еще сравнительно тепло и не надо было таскать на себе пушки. Они легко зажигались злобой, когда привозили на обед чечевицу, когда не было (случалось это все чаще и чаще) дачи овса и приходилось драть для коней солому с деревенских гнилых крыш, отчего кони болели, когда ударял утренник, когда ночью на пути от колодца попадался под ноги обрывок колючей проволоки, когда их распаляла чья-нибудь речь против всемирных буржуев и против офицеров.
Дальше шла группа людей, которые казались офицерам злыми овчарками, всегда беспокойно пробегающими по солдатскому стаду. Первым был назвавший себя анархистом свистун, насмешник, взрывающийся как порох Федоров. Затем всегда напряженный, дурно настроенный Хрюков. Среди ездовых — колючеглазый татарин Абрахимов.
Ненависть всегда горела в их глазах при встрече с офицерами, и одним резким, прямым словом они умели настроить колеблющуюся солдатскую массу. От одного хлесткого заворота Федорова добродушно настроенные солдаты сразу наливались негодованием, жесткостью, словно в этот момент вставали перед ними, пробегали в памяти быстрым экраном годы дисциплины, издевательства, ругани, повседневной офицерской жестокости. Все они были как на подбор худы и по здоровью, и по достаткам. Все ходили обношенными, и офицеры втихомолку ругали их злыднями, нищими, оборвышами, псами. При встречах сворачивали в сторону, с легким посвистыванием помахивали стеком.
Особняком стояли большевики. Это были прямые, открытые враги офицерства. И Андрей знал, что, пока он носит на плечах золотые погоны, в этой ненависти будет и его часть, как бы он ни относился к большевистским идеям и к самим большевикам.
Андрей особенно тягостно чувствовал себя с Багинским. Бывший друг и приятель переменился еще под Барановичами. Андрей в его присутствии всегда ловил на себе черный, не раздраженный, но глубоко ненавидящий взор Багинского. Он знал — солдат, по-видимому, не мог простить Андрею то, что он увлек его рассказами о человеческой культуре, не рассказав, утаив самое главное, то, что так просто и понятно изложил ему проезжий земгусар у местечка Камень над высоким черным колодцем.
Для офицеров батарея стала шахматной доской. Нужно было обходить те места, на которые глядели кони, ферзи и слоны батарейной революции. Вся жизнь офицерская стала неприятно прозрачной, и только Кольцов с непостижимым, неожиданным терпением проходил всюду, как ходят подвыпившие, всюду нелюбимый и всюду терпимый, потому что золото его погон больше не светилось силой и властью и первое по-настоящему склонилось перед солдатской, проявившейся в революцию волей.
Легче всего было Андрею с Бобровым. Это был настоящий рабочий парень, хотя и мешковатый, очень сдержанный и осторожный. В большевистской группе он был противоположностью яркому и шумному, как бенгальский огонь, Багинскому. Казалось, он всегда чуть придерживает Петра и Багинского за рукав. Он редко пускался в теоретические разговоры, но был незаменим в тихих солдатских беседах. Он был из старой рабочей семьи, и его рассказы чаще всего относились к истории большого питерского завода. Солдаты, деревенский народ, любили эти рассказы, а у Боброва без всякой агитации всегда выходило так, что рабочие — это народ крепкий, грамотный, боевой. Они поколениями вели бой с капиталистами и за себя, и за всех, за городскую и деревенскую бедноту. В рассказах его героями были настоящие, живые люди. Выводов он не делал. Они слагались сами собою и были понятны всем этим людям. Влияние его в батарее росло с каждым днем, и рядом с боевым вожаком, каким всегда оставался Стеценко, он был для солдат тем авторитетом, не навязывающимся, но необходимым, к которому прибегали в трудных случаях.
И с Андреем он чаще всего обменивался не мыслями, а рассказами. Андрей рассказывал ему о пятнадцатом годе на фронте, о студенчестве, о Горбатове, и выходило всегда так, что Андрей рассказывал и ловчей, и красивей, но в конце нарастало у него желание за что-то извиниться перед солдатом, будто рассказывал он все какое-то ненастоящее. И потом вел рассказ Бобров о выборгских заводах, о забастовках одиннадцатого и двенадцатого годов, о том, как переворачивали трамваи в четырнадцатом году, о мастерах и мальчонках, о рабочем житье-бытье, о жандармах и агитаторах, и это было всегда несомненно настоящее — камни из фундамента жизни.