из армян он, что ли? Говорят, сын какого-то миллионера из Баку. Тощий и зеленый, как сельдь маринованная, остроносый и юркий такой. Офицеры его не любят, а к солдатам он как змея. Придет в казарму и шипит, и шипит — не ругается, не бьет, а только шипит и под ранец рядами ставит. А больше всего на Сергеева шипит. Тот его, как язвы, боится, а оттого и нам всем попадает.
Юшков, тот днями пропадает, а как налетит на казарму, ну тогда держись.
Знаешь, Андрюша, как над обрывом идешь, не так ступишь — вот и считай ребра. Жить вот как тонко нужно. Я как попал сюда в казарму, решил: если уж судьба, так и я даром не сдамся. Решил я, буду во всем образцом, буду делать все, как велят, чтоб не к чему придраться было, чтоб, как к стеклышку, ничто не приставало. Может же, думаю, человек хоть и в казарме так себя поставить, чтоб голову если не высоко, то хоть прямо держать, так сделать, чтобы вся эта шатия о внутренней моей жизни и думать забыла, а к внешности придраться не могла. Убежден был, что хватит сил на такой искус.
Был убежден, Андрей. А сейчас вот, ей-богу, уже и не знаю. Думал я раньше, что только однажды придет мой решительный час… Но оказалось, что день в казарме прожить — для меня это все равно как год жизни.
Послушен я, как автомат, поворачиваюсь — живей нельзя. На глаза никому не попадаюсь, а вот Сергеев, мой унтер, заметил, что я вечером книжки читаю. Подошел, взял книгу. Лермонтов, — какие же книжки в казарме достать можно?
„Грамотный?“
„Так точно, господин отделенный“.
„Стихи читаешь. Скажи пожалуйста!“ Отошел и с тех пор взъелся, решил, что я горд не по чину, и постановил с меня гордость сбить.
Стал я на самую черную работу не в очередь наряды получать: кому сортиры убирать — Петру Стеценко, кому мусор со двора увозить — Петру Стеценко, кому ямы чистить — все мне. Все это я перетерпел, ни словом не обмолвился. Не помогло — привязался, сука. Давай меня особо на ученьях гонять, говорит: ноги у меня кривые — прямо поставить нужно.
Утром рано выгоняют нас на набережную. Людей никого, вот и бегаем мы с полной выкладкой от Сампсониевского моста до Ботанического сада. Бежим — сил нет больше, штаны насквозь от пота мокрые, а он, подлец, команды „стой!“ не подает. А потом вдруг крикнет: „Ложись! По на-сту-паю-ще-му…“ И вот мы на снегу животом пустыми замками по полчаса клацаем.
Я уже решил было душой покривить, не пропадать же, — может быть, он просто хочет поживиться за мой счет. Ну что ж, пусть думает — сломал гордыню. Не вышло. Разгадал, подлец. На последний рубль я ему через старого солдата полбутылки купил — товарищи посоветовали. Так он тут же с места фельдфебелю доложил — дескать, подкупить я его хотел, а он-де в таком дерме не нуждается. Фельдфебель даже опешил, сперва не знал, что делать, а потом взял да меня ногой в живот пнул. Между бандитами — и то запрещенный удар считается.
В большой семье не без подлеца, и у нас в роте нашлись несколько ребят, которые, увидев, как относится ко мне отделенный, стали наушничать ему на меня. Другие, хорошие парни, сторожко стали держаться. Отсидел я на губе по пустякам — другому бы и слова не было, постоял под ранцем — кажется, все удовольствие испытал.
Один раз только чуть не сорвался. День этот, 23 января, вбит теперь в память, как будто календарный листок с жирными цифрами в мозги мне вдавили.
Утром в восемь в казарму ввалился Юшков — ротный. Глаза красные, усталые. На самом не френч, а китель и ордена на груди — видно, в полк откуда-то с кутежа или из гостей пришел. Но так ровно бы не пьян. Говорят, пьет он как губка, и ничего, незаметно. Обошел казарму. Молчит. Все офицеры, фельдфебель за ним. Все встревожены. Не у одного меня в казарме жизнь такая. Прошел, вышел, буркнул два раза взводному что-то, строить всех во дворе велел. Встали мы у забора, от казармы подальше. Пошел ротный, идет по ряду, в лицо, на пуговицы, на сапоги смотрит. Зрачки у него маленькие, а глаза большие — белки как навыкате, и зубы как у волчонка, мелкие, остряками. Идет вплотную, плечом ряд ровняет. Ребята стоят как чугунные. Ну, а я как-то качнулся.
„В строю стоишь! — закричал он и зазеленел глазами. — Не на гумне цепом машешь!“
„Извозчичий он, ваше высокоблагородие“, — доложил вдруг фельдфебель.
Я на него глаза скосил.
„Куда смотришь? — рассвирепел Юшков. — Куда ты глазами, лахудра!“ И по щеке меня огрел. Я за лицо рукой схватился.
„Руки прочь, руки прочь, мерзавец!“ — И пошел хлестать меня справа и слева.
Я, Андрюша, глаза эти зеленые не забуду и пальцы гибкие, хлесткие. По одному бы переломал!..
Ну что ж, отхлестал, и все. Боялся я этого как огня. Ну, а случилось — никто и не заметил. Не каждый день это в казарме бывает, ну и не редкость. Во всяком случае, не событие.
Прошло уже два месяца, раньше я бы не мог и написать об этом. Много было передумано. Теперь смотрю — небитых у нас нет, все — товарищи. В других ротах тоже хлещут.
Когда стали меня выпускать на улицу, стал я по городу бродить. Субботний вечер и весь праздник улицы оттаптываю. По какой еще не шел — всю от конца до конца пройду. На трамваи капиталов нет. Вот только в феврале мне мать пятерку прислала, я даже в театр в раешник сходил, в Александринку. „Ревизора“ с Давыдовым видел. Хорошо, Андрюша!
Потом подвезло мне. Ехал я как-то на площадке трамвая по Выборгской. В центр я боюсь забираться — там всю дорогу козыряешь или во фронт стоишь. А тут, на Выборгской, кругом заводы, стены каменные, трубы, корпуса. Я бы, кажется, вором через стену махнул, чтобы только посмотреть, что там делается, да на машины. Вот ведь город, Андрюша. Смотрю в оба, этажи считаю, а рядом мастеровой стоит. На нем тройка чистая, — видно, тоже праздник справляет. Лицо серьезное. Я и давай его спрашивать: а это что? а это что? Он все стал объяснять. Вижу, толковый парень. Все заводы назубок знает, и что на них делается, и чьи они, и что и как. Разговорились. Потом пошли вместе. Узнал, что я с Киевщины, заинтересовался. Сказал, что если бы не солдатская служба, мог бы меня здесь на заводе устроить. Потом к себе свел, тут же, на Выборгской, чаем напоил. Теперь, как суббота, так я к нему на Бабурин переулок, а потом уже вдвоем по городу бродим. Сдружились.
Жду теперь отправки на фронт. Смешно сказать — знаешь, как я на войну рвусь, — а тут, кажется, в бой пошел бы, только бы из запасного батальона уйти.
Должен я сказать, что последние недели немного легче стало. Нашим взводом командует теперь Перцов, офицер из студентов, и теперь даже Сергеев стал тише. Но разве здесь будешь спокоен?
Ну, ничего, Андрюша, скажу все-таки и я, не все на свете так уж плохо.
Будь здоров. Письмо это я писал три ночи. В казарме и в карауле. Если сбивчиво — то прости. Пиши чаще.
Твой друг
Андрей дважды перечитал письмо. Досадно было, что не встретил Петра. Но откуда же было догадаться, что он в Петрограде? Письмо было какое-то неровное. Конец не вязался с началом. Парня прижало так, что хочет бежать на фронт, и вдруг — не все плохо!..
Ответил Петру рассказом о Поставском сражении.
XXVI. Сестры милосердные
Татьяне казалось, что она только что сидела у огня, — так горели ее щеки. Нервной рукой слишком часто она поправляла упрямо выбившийся из-под шляпы локон и старалась смотреть в окно вагона, за которым на бахроме бегущих мимо полей непрерывной цепью пушистых сооружений укладывались белые клубы дыма. Ей казалось, что весь вагон смотрит только на нее и все видят, что она неспокойна, что у нее необыкновенно гулко стучит сердце, что она готова выпрыгнуть из вагона на первом же полустанке, чтобы бежать обратно в родной город, к матери, к милому ворчуну отцу.
«Неужели это я с такой твердостью, так резко говорила с мамой? — удивлялась сама себе Татьяна. — Говорила ей, что я взрослая, что сама буду строить свою жизнь, что служба в банке надоела, что замуж ни