вскочил на ноги и бросил руку к пилотке:
— Младший лейтенант Драбодай! Я вас знаю, товарищ полковник. Нас здесь сорок семь человек. Из частей генерала товарища Морозко и генерала Самойлова. Генерал товарищ Морозко убит, насчет генерала товарища Самойлова ничего не известно. Наверное, тоже погиб… Какие будут указания, товарищ полковник?
— Указания? — Константин Константинович слабо улыбнулся. — Какие же я могу дать тебе сейчас указания, младший лейтенант? Самое главное — по возможности, разведать обстановку, чтобы не наткнуться на немцев. Понятно? Организовать, тоже по возможности, питание бойцов… А дальше… Дальше у нас будет одна задача: выйти к своим, соединиться с какой-нибудь частью. Или с партизанами, если они тут есть. Ну, а в первую очередь — похоронить наших погибших товарищей. На плотике они, рядом…
Так началась еще одна страница в жизни полковника Константина Константиновича Строгова. И хотя он не раз думал о том, что страница эта будет далеко не радостной, все же Константин Константинович не мог даже предположить, что она принесет ему столько душевных мук и столько нравственных страданий. — Только через месяц его, больного и измученного лихорадкой, вывезут на самолете на «большую землю», и вот там-то начнется самое страшное. Проверка за проверкой, одно подозрение оскорбительнее другого, тягчайшие обвинения в трусости, в паникерстве, в растерянности, которые привели в гибели сотен людей и в результате — капитан Константин Константинович Строгов становится командиром стрелковой роты, и строго предупреждается, что если он в ближайшее время не смоет свой позор выдающимися подвигами, к нему будут применены самые крутые меры.
А летчик Валерии Строгов — сидя на парашютной сумке, пел под гитару:
Василь Иваныч Чапанин, дымя папиросой, сказал:
— И под душистою веткой сирени Генка Шустиков день и ночь будет все нежней и нежней целовать свою любимую. Правильно я говорю, Генка?
Шустиков не ответил. Вот уже третий день лейтенанта Шустикова не узнать. Обычно душа нараспашку: этот маленький, похожий на мальчишку летчик, заражал своим постоянным звонким смехом даже самых угрюмых людей, глядя на его бесхитростное, с ясными глазами лицо невольно думалось о чем- то светлом, прекрасном, добром, война далеко отодвигалась, она грохотала где угодно, но только не там, где был Геннадий Шустиков. Часто получал письма от своей девушки — Шустиков сразу же мчался на стоянку самолетов, где обычно под крыльями машин отдыхали летчики, и начинал эти трогательные, полные восторженной любви, письма читать вслух, ничего и никого не стесняясь, потому что не видел в искренних словах дедушки ничего такого, чего можно было бы стесняться. Наоборот, он считал, что такие слова должны привнести в душу каждого летчика хотя немножко светлой радости, так необходимой на войне.
Да так оно и было на самом деле. Слушая Шустикова, летчики, пусть даже на короткое время, мысленно переносились в другую, довоенную жизнь, где у них тоже были любимые, которые ждали их и мечтали скорее с ними увидеться, чтобы больше никогда не расставаться.
Но вот уже третий день Геннадия Шустикова не узнать. Никто не слышит его смеха, никто не видит его улыбки, и хотя он по-прежнему приходит (приходит, а не прибегает!) на стоянку самолетов с письмами в руках, но не только не читает их вслух, он даже сам, кажется, читает эти письма как-то рассеянно, без всякого восторга, будто те самые слова, которые совсем недавно наполняли его светлой радостью, вдруг потускнели, потеряли свою необыкновенную притягательную силу.
Командир эскадрильи Микола Череда, оставшись наедине с Денисио, сказал ему:
— Что-то не нравится мне настроение Шустикова. С таким настроением ходить на боевые задания — дело швах. Согласен?
— Согласен.
— В таком случае, у меня к тебе просьба: поговори с ним по душам, постарайся узнать, какой червь его гложет… Понимаешь, я бы и сам, да ведь он, вижу я, порядком прикипел к тебе. С тобой он будет откровеннее. Договорились?
— Договорились.
— Ну и порядок. А сегодня в небо я его не пошлю. Найду какую-нибудь причину.
— Пусть его техник скажет ему, будто мотор подбарахливает, требуется профилактика.
— Правильно.
Шустиков не сразу поверил, что мотор «подбарахливает». Залез в кабину, запустил двигатель, начал гонять его на разных оборотах. Все вроде было нормально, но на форсаже действительно что-то не ладилось: мотор не набирал нужные обороты (дело рук авиатехника). А время вылета эскадрильи на боевое задание приближалось, летчики уже надели парашюты, и первая пара истребителей уже выруливала на взлетную полосу, Шустиков же, выключив, наконец, зажигание, вылез из кабины и подошел к технику:
— Не переживай, Михеич, — мягко сказал он. — Машина — она и есть машина.
Авиатехник, пожилой уже человек с седоватой бородкой (по званию, как и его командир Шустиков, был лейтенантом, но все его называли только так: Михеич), тоже, как и другие, не мог понять, что произошло с летчиком. И дело не только в том, что как-то сразу поугасла неуемная прежде жизнь — оптимизм Шустикова, и словно чьей-то нехорошей рукой стерлась с его лица мальчишеская улыбка, дело было еще и в том, что летчик лишь два-три дня назад не мог и подумать остаться на земле, когда вся эскадрилья уходит в бой, а тут вдруг сразу вроде как потерял интерес к полетам, и даже больше: Михеичу казалось, будто лейтенант даже внутренне радуется, что по причине «подбарахливания» мотора ему не приходится лететь на задание. Зная Шустикова так, как хороший отец знает сына, Михеич и мысли не мог допустить, что летчик ни с того ни с сего начал трусить. На его счету было уже около полусотни боевых вылетов, три лично сбитых «мессера» и два «Ю-88», командир эскадрильи Микола Череда не раз рассказывал о том, как Шустиков с отчаянной решимостью всегда бросался в самое пекло воздушного боя, чтобы или прикрыть своей машиной того, кому угрожала опасность быть сбитым, или с такой же отчаянной решимостью шел в атаку, что-то веселое, озорное крича по самолетному радио. Нет, думал Михеич, все что угодно, только не трусость… Но тогда что же?
В авиации, — особенно во время войны, — авиатехник и летчик — это, без всяких преувеличений, крепкая маленькая семья, спаянная всеми добрыми человеческими чувствами в силу того, что эти люди не могут обойтись друг без друга, они привязываются друг к другу такими крепкими нитями, которые никто не в силах разорвать. Вот летчик уходит на боевое задание, и техник, оставаясь на земле, ходит по летному полю, прислушиваясь к небу, вглядываясь в него, ждет с-в-о-е-г-о летчика. Ох, как медленно тянется время! Минута превращается в час, а час — в сутки, и уже глаза начинают болеть от напряжения, и голова уже становится тяжелой от непрошеных мыслей, а небо все молчит, молчит, Молчит, будто задалось целью испытывать человеческую волю на прочность, будто оттуда, сверху, хочет разглядеть, насколько сильны чувства у тех, кто на земле.
И вдруг далекий, вначале еле слышный гул моторов — эскадрилья или звено, возвращается из боя. Еще не видны и силуэты машин, а техник, теперь уже закрыв глаза, чутко прислушивается к отдаленному гулу, непостижимым образом улавливая особенные, ничуть не похожие на другие, звуки мотора его самолета, только его, звуки остальных моторов он не слышит, они обтекают его, как ручеек обтекает встретившийся на пути камень. И если он уловил нужные ему звуки, он сразу весь преображается… Уходят из глаз тревога и тоска томительного ожидания, разглаживаются на лице морщинки, распрямляются плечи, и даже походка становится легкой, как у юноши. И бежит, бежит, бежит механик по летному полю встречать свой самолет, плевать ему на густые клубы пыли, поднятые другими машинами, ему не терпится скорее ухватиться руками за консоль крыла, которая ему в это мгновение кажется рукой его летчика, не терпится взглянуть в лицо командира и улыбнуться ему…
Однако бывает и по-другому. Вот заходит на посадку одна машина, другая, еще несколько, ожидая своей очереди, делают круг, а того, знакомого до боли говорка мотора, которого ждет механик, все нет и