Усредненные же нормы музыкально-развлекательного досуга, существовавшие в первой половине XX столетия как в городе, так и в селе, подвергались активной политизации. Это отчетливо видно на примере отношения властных и идеологических структур к танцам — традиционному развлечению молодежи. В питерской рабочей среде отсутствовал до революции обычай посещения публичных танцевальных вечеров. Появление после 1917 г. большого количества комсомольских клубов способствовало перенесению полуобрядных плясок с улиц фабричных окраин в закрытые помещения. Это, казалось бы, незначительное изменение повлекло за собой возникновение норм, регулирующих танцы по образцу городской культуры. Не случайно в молодежном лексиконе начала 20-х гг. появилось слово «балешник» — простонародное искажение слова «бал». На «балешнике» уже необходимо было устанавливать определенные нормы поведения. Буржуазно-урбанистические традиции регулирования музыкально-развлекательного досуга явно не отвечали задачам формирования нового человека. II Всероссийская конференция комсомола в мае 1922 г. назвала танцы одним из каналов проникновения в молодежную среду мелкобуржуазного влияния[591]. Это нормализующее решение породило в местных комсомольских организациях дискуссию на тему «Может ли танцевать комсомолец?». Главным в ходе дебатов был вопрос «Что можно танцевать?» Идеологический запрет распространялся в начале 20-х гг. на танго и тустеп. Эти танцы маркировались как аномалия в рабочей среде. Предлагались, конечно, и определенные нормы. Газета «Смена» в январе 1924 г. в материале «Смерть тустепам» рассказывала, что в Доме коммунистического просвещения им. М. Глерона комсомольцы под музыку песни «Смело, товарищи, в ногу» исполняют танец «За власть Советов», в процессе которого они импровизированно изображают «все периоды борьбы рабочего класса»[592]. Однако подобные танцы носили искусственный характер и не могли получить распространения. Молодые люди, собиравшиеся в клубах на вечера, предпочитали вальсы, польки, танго и тустепы. Это зафиксировал опрос 1929 г. Танцы стояли на четвертом месте в ряду 10 видов развлечений, которые предпочитала молодежь. 71 % молодых ленинградских рабочих, по данным опроса, очень любили танцевать. Из этой группы 46 % систематически ходили на танцы в клубы, 29 % — на платные танцплощадки, 11 % посещали специальные танцклассы. Последнее обстоятельство рассматривалось идеологическими структурами как явно выраженная патология. С. М. Киров на II Ленинградской областной конференции ВЛКСМ в 1929 г. с возмущением говорил: «Я не понимаю того, чтобы заниматься в частном танцклассе. Это значит, человек вошел во вкус. У него комсомольский билет, а он мечтает о выкрутасах… такие явления свидетельствуют определенно как о каком-то обволакивании»[593].
Обычно в литературе бытует мнение, что в 30-е гг. перегибы «комсомольского максимализма» в отношении танцев были изжиты. На самом деле анормальность повседневной жизни эпохи первых пятилеток не могла способствовать возвращению традиционных форм досуга. «Танцульки» по-прежнему считались буржуазным развлечением. Правда, тип «девианта» несколько изменился: к тустепу и танго прибавился фокстрот. В 1932 г. первый секретарь ленинградского горкома ВЛКСМ И. Вайшля на заседании бюро горкома с тревогой отмечал засилье в комсомольских клубах «фокстротчиков»[594] . В конце 30-х гг. в пылу шпиономании танцплощадки были вообще названы «щелями для шпионов»[595]. В 1938 г. ЦК ВЛКСМ провел проверку танцплощадок в Москве и Ленинграде. Вывод был сделан следующий: «Пользуясь отсутствием контроля, различные вражеские элементы на танцплощадках занимаются прямой антисоветской работой, часто пытаются разлагать молодежь»[596]. Систематически ходившие на такие танцплощадки молодые рабочие рисковали не только комсомольскими билетами — завсегдатаев танцев вполне могли причислить к рангу «врагов народа». Таким образом, на уровне властного суждения традиционный вид развлечений молодежи обретал вид аномалии с политическим оттенком. В данном случае не слишком спасала и публичность этой культурно-бытовой практики.
В критике танцев присутствовал и элемент противопоставления советской народной культуры не только буржуазной городской, но и западной традиции. Бороться со стремлением молодежи потанцевать в свободное время было бесполезно. В Ленинград к концу 30-х гг. съехалось много деревенских парней и девушек, для которых гулянка с пляской была самой распространенной формой проведения свободного времени. Они с удовольствием шли на танцплощадки в парки и клубы. Но и эти посещения подпадали под нормирование. Поощряемым стандартом считались «русские» танцы — краковяк, падеспань, кадриль, полька-тройка и т. д. Они, в представлении нормирующих органов, носили народный, истинно демократический характер. В действительности этими танцами необходимо было управлять, что обеспечивало контроль, столь характерный для советской повседневной жизни вообще. «Западные» же танцы, не требующие ни большого помещения, ни регулирующего начала, распространялись в большей степени в приватной сфере. Ситуация двойного существования усугублялась еще и тем обстоятельством, что новые советские элиты в середине 30-х гг. вполне освоили сугубо городские и весьма буржуазные практики праздничных и торжественных балов с западными танцами. Всепроникающая политизация повседневной жизни в советском обществе была основой косвенного нормирования структуры и содержания свободного времени населения. В результате новые поколения петербуржцев овладевали не столько культурно-бытовыми нормами городской жизни, сколько культурой социалистической, представлявшей собой сложный конгломерат деревенских и псевдопролетарских политизированных традиций.
§ 2. Частная жизнь
На вопрос — что такое частная жизнь? — с легкостью ответит любой человек, кроме, пожалуй, историка, пытающегося найти грань приватного и публичного в историческом процессе. Анализ богатого фактического материала и западноевропейского, и русского происхождения, касающегося эпохи Нового времени, сегодня не позволяет безоговорочно соглашаться с бытующим в западной историографии мнением о том, что антиподами общественной жизни являются интимность и сексуальность, семья и семейные отношения, рождение детей и их воспитание[597]. Еще большие основания сомневаться в истинном существовании сфер человеческого бытия, полностью независимых от общества, имеют исследователи социальной истории России XX века.
Нормы частной жизни, на первый взгляд функционирующие в сугубо индивидуальном пространстве, имеют не только ментальное происхождение. В большинстве случаев они восходят к нормативным суждениям власти — разного рода законодательным актам, а также к религиозным и идеологическим воззрениям, господствующим в данном обществе. Общепринятыми, а значит, нормальными считаются явления, не противоречащие этим установкам. В предреволюционной России личная жизнь складывалась под влиянием христианско-патриархальной традиции. Официальной нормой считались гетерогенная семья и моногамный брак, осуждение адюльтера и усложненная процедура развода, высокая рождаемость и запреты абортов, бесправность женщин и подчинение детей родителям. Эти положения казались незыблемыми, на них опиралась патриархальная крестьянская семья, на которой, в свою очередь, был построен не только сельский мир, но все русское общество даже на рубеже XIX–XX вв. Правда, в это время, как отмечает А. Вишневский — автор фундаментального труда об особенностях модернизации России, конфликт между преобразующимися гражданскими институтами и декларируемыми нормами частной жизни уже был достаточно ощутим[598]. В начале XX в. в России наметились тенденции снижения рождаемости, ослабления экономических связей между супругами, усиления самостоятельности женщин. В крупных городах, и прежде всего в Петербурге, зарождалась новая «буржуазная городская семья», хотя процесс этот развивался медленно и носил характер некой социальной патологии.
Дихотомия «норма — аномалия» в начале XX в. стала довольно отчетливой и в такой сфере частной жизни, как сексуальное поведение. Вообще до недавнего времени вопрос телесности «русского патриархального», а тем более советского человека, наличие или отсутствие норм, ее регулирующих, со всеобщего молчаливого согласия не затрагивался российскими историками. И это настораживало. Ведь, как отмечал крупнейший исследователь истории сексуальности французский историк М. Фуко, «приказ молчания, утверждение не существования — лучшее признание того что было, то о чем не следует говорить, что не следует видеть и о чем не следует знать»[599]. И если согласиться с