вдовами. Наш почтенный обскурант Ноде заявил, что пьесу Шенье давать не следует, «поскольку она будоражит чернь», и что ему лично нравятся только произведения, «полные любви королей к народам и народов к королям». Флери ухватился за эту реплику и начал обвинять Тальма. «Вся моя труппа, — заявил он, — убежденная в том, что господин Тальма изменил ее традициям, единодушно решила порвать с ним всякие отношения». Тальма хотел ответить, но Сюло тут же загремел своим колокольчиком. Поднялся шум. Патриот Дюгазон, у которого, ты знаешь, луженая глотка, стукнул кулаком по столу и, перекрывая все, закричал: «Я обвиняю весь Французский театр! Это ложь, будто Тальма изменил труппе; его преступление вы видите в том, что он показал, как следует играть короля-тирана!» Потом он напомнил разрешение парижского муниципалитета на постановку «Карла IX» с Тальма в главной роли и заявил, что не в компетенции какого-то Флери отменить этот декрет. Наши «аристократы» и «аристократки» подняли остервенелый вой. «Пусть меня разрежут на куски, если я стану играть в паре с ним!» — кричит госпожа Флоранс; «Нам помогут шведский король и граф д'Артуа!» — вторит ей госпожа Копта, бывшая любовница графа; «Объявляйте хоть военное положение, а я не выступлю больше в этой пьесе», — стонет госпожа Рокурфлери и Ноде старались перекричать друг друга. Дорваль вызвал на дуэль Дюгазона. «Принеси-ка мне, — ответил тот, — удостоверение от твоих кредиторов, что я могу тебя убить, и ты умрешь ровно через десять минут!»
— Ну и чем же все кончилось? — спросил я, поскольку мой собеседник замолчал.
— А чем же могло кончиться? Ничем, конечно. Но мы теперь, по крайней мере, точно знаем, кто наши враги и чего от них можно ждать…
Мейе был прав: с каждым днем мы лучше узнавали своих врагов. Пропасть между аристократами и патриотами ширилась и углублялась.
Прошло короткое время, и Французский театр, называемый теперь Театром Нации, распался: 3 апреля 1791 года Тальма, Дюгазон и другие артисты-демократы покинули «гнездо аристократов». «Красная эскадра», как их презрительно величал Флери, основала свой новый театр на улице Ришелье. Нечего и говорить, что мой друг ушел вместе со своими единомышленниками.
Правительство и ратуша изо всех сил стремились «навести порядок». Вслед за военным законом появились декреты об избирательном цензе, превратившие большинство народа в «пассивных граждан», лишенных политических прав. Опасаясь независимости дистриктов, ратуша сумела подавить их; новая реформа, принятая Собранием, заменила дистрикты секциями — округами, созданными из осколков дистриктов. Однако все это ничего не дало новым властям.
Деление граждан на «активных» и «пассивных» лишь усилило общую вражду, открыв бедняку глаза на сущность революции богатых, а новые секции оказались не менее грозными форпостами борьбы, чем прежние дистрикты.
Мы входили теперь в секцию Французского театра. Старый Кордельерский монастырь по-прежнему оставался ее центром, только собрания дистрикта превратились в постоянный Клуб кордельеров, где голос Дантона гремел еще громче, чем прежде.
Кстати: именно в это время, все реже встречаясь с Маратом, я невольно сблизился с Дантоном.
Я говорил, какое ужасное впечатление произвела на меня его внешность при первой встрече нашей, в церкви Кордельеров.
Это был могучий, кряжистый великан с лицом, напоминавшим античную маску; изъеденное оспой, с необыкновенно глубокими глазницами, разорванными губами и перебитым носом, оно невольно вселяло в каждого отвращение и страх.
Но вот примечательно: при дальнейшем общении с гигантом это чувство исчезало, уступая место симпатии, которая становилась тем большей, чем лучше вы его узнавали. Проходило время, и человек, еще недавно говоривший о Дантоне с неприязнью, оказывался его горячим приверженцем, а иной раз и рабом: трибун Кордельеров умел, как никто, привлекать сердца.
После дела, 22 января мы часто с ним встречались. Он подолгу беседовал со мной, расспрашивал о Марате, обо мне самом. Видимо, я понравился ему; он стал давать мне кое-какие поручения, а затем и пригласил к себе домой. Мейе, давно друживший с вожаками кордельеров, был у Дантона завсегдатаем. И вот как-то в очередную субботу мы отправились на квартиру экс-председателя дистрикта.
Дантон жил неподалеку от нас, на Торговом дворе. Он располагал обширными апартаментами, и, как я сразу понял, несмотря на вечные материальные затруднения, вел барский образ жизни. Стены его комнат, оклеенные дорогими тиснеными обоями, были увешаны зеркалами, мебель орехового дерева, инкрустирована перламутром, а в буфетах громоздились дорогие сервизы. Мейе, уловивший мое удивление, шепнул с улыбкой:
— О, это тебе не Марат, этот умеет жить! Сам-то в долгу, как в шелку, а все повадки большого вельможи… Впрочем, ведь это Дантон!..
Впоследствии я узнал много подробностей о его частной жизни и кое-что о его прошлом.
Жорж Дантон происходил из семьи небогатого провинциального юриста и сам, без чьей-либо помощи, сделал свою карьеру. Когда двадцатилетним юношей он прибыл в Париж, у него не было ни средств, ни связей, ни места. Он сумел получить адвокатский диплом, выгодно же пился и купил в кредит денежную должность адвоката при Королевских советах. В революции Дантон быстро нашел свое место. Он сразу же стал одним из популярнейших ораторов улицы, принял участие в июльских событиях, а затем был избран председателем дистрикта Кордельеров. Его одинаково боялись в Тюильри и в ратуше. Громовые выпады против двора, парижского мэра и господина Лафайета не могли не сблизить его с Маратом. Вскоре я уловил присущее Дантону свойство: он необыкновенно ловко ориентировался в обстановке дня. Разглядев слабое место врага, он наносил удар в наиболее подходящий момент и всегда, сколь бы тяжелым ни казалось его положение, выходил победителем из борьбы. После дела Марата, в котором он так ярко себя проявил, над ним тяготел судебный декрет Шатле, а он, казалось, и в ус не дул, ожидая подходящего случая, чтобы сломать шею своим гонителям… И сломал, ей-богу, сломал, хотя и… чужими руками!.. В начале 1790 года Дантон был избран в Парижскую коммуну, потом — в Департамент; это не мешало ему, впрочем, оставаться почетным председателем Кордельеров…
По субботам и воскресеньям у Дантона собиралось кроме нас человек шесть — восемь ближайших друзей. Все это были люди молодые, веселые, воодушевленные революцией и надеждами юности.
Встречала гостей радушная хозяйка.
Габриэли Дантон в то время было лет двадцать пять. Она не отличалась строгой красотой, но была миловидна и располагала к себе. Меня с первой же встречи покорили ее внимательность, спокойное и ровное обращение, почти материнская заботливость, с которой она вникала в мои дела и планы.
Габриэль любили и глубоко уважали все посетители квартиры Дантонов.
Не меньшим успехом пользовалась ближайшая подруга хозяйки дома, жена нашего ветреного Демулена Люсиль.
Кокетливая, грациозная блондинка, очень своенравная, переменчивая, полная контрастов, Люсиль была вполне под стать своему неустойчивому супругу. Она вела себя как королева общества и все невольно подчинялись ее диктату. Некоторые из наших мужчин были к ней неравнодушны и пытались ухаживать. Дантон постоянно отпускал в адрес Люсили грубоватые комплименты, элегантный Станислав Фрерон не скрывал своих видов на жену друга, и даже сам недоступный мирским соблазнам Максимилиан Робеспьер опускал в ее обществе глаза долу и, если она заговаривала с ним, терялся, словно школьник, не выучивший урока.
Разумеется, Демулен видел все это, но и не думал закатывать сцен ревности своей супруге. Упиваясь смущением Робеспьера, он с хохотом похлопывал его по плечу и приговаривал:
— Ну, где же твое красноречие, мой милый однокашник?..
Позднее я узнал, что Робеспьер действительно был однокашником Камилла по коллежу Луи ле Гран, где они оба когда-то учились. Их детская дружба укрепилась политическим единомыслием. Неподкупный был шафером Демулена на его свадьбе с Люсилыо. Именно Демулен ввел Робеспьера в дом председателя Кордельеров. Впрочем, Робеспьера я здесь встречал всего раза три-четыре: замкнутый и несколько чопорный, тяжело сходившийся с людьми, он как-то не слился с этой веселой компанией.
Компания же и правда была веселой.
Шутки ради мы даже отказались от собственных имен и во время сборищ называли друг друга