собаки, пропустившей меня через крыльцо тогда только, когда я ломанул ее вдоль боков своей толстой палкой.
Только что вошел я в избу, ужинавшее семейство несколько секунд смотрит на меня с недоумением, а потом, по сигналу будто чьему, вдруг разражается хохотом.
— Цыц! — грозно прикрикивает на семьян седой большак, сидящий под самыми образами в переднем углу.
Все умолкает от этого повелительного, строгого «цыц!».
— Што тебе надоть? — спрашивает он у меня.
— Ночевать проситься пришел. Нигде не пускают. Семейство, очевидно, не смеется потому только, что боится другого «цыц!». Впрочем, младшие из его чинов не сдерживаются и потихоньку хихикают и перешептываются, во все глаза осматривая меня.
— Негде у нас ночевать. А коли голоден, — сурово говорит большак, — скажи, я тебе велю щей влить и хлеба дать…
— Спасибо за ласку. Ты ночевать-то пусти, а там я уж за все заплачу.
— Буде разговаривать-то по-пустому. Заплачу!.. Влей ему щей, Агафья! Поешь да ступай с богом! Ныне в поле тепло.
Я вижу, что мне еще предстоит идти в другой насупротив, потому что у большака при дальнейших моих просьбах начинают хмуриться сердитые брови…
— Где тут у вас постоялый двор есть? Меня все обманывают. Не хотят отчего-то правды сказать.
— И там не пустят… — уклончиво отвечал старик.
Я отправляюсь на божию волю искать постоялого двора. Наконец вот он — этот новый сруб из толстых сосновых бревен, с пучком серебряного ковыля над красным крыльцом, с ставнями, выкрашенными зеленою краской, с растворчатыми окнами, с скрипучими воротами и с огромными сараями, которые в вечернем мраке рисуются такими грозными крепостными валами.
Вхожу в избу, извозчиков никого нет. Из-за перегородки виднеется половина бабы, другая половина которой уткнулась в широкое отверстие русской печи. У стола пред фонарем сидит дремлющий хозяин.
— Здесь постоялый двор? — спрашиваю я дремлющего мужика.
Хозяин торопливо вскакивает с лавки, мечет на меня наказательные взоры и говорит такую речь:
— Ах ты шут эдакий кургузый! Што ты тут шатаешься? Я было уже засыпать стал, а тебя тут бес подмывает добрых людей будить. О господи-и! — растягивал он, крестясь и зевая. — Никогда-то тебе покоя от православного народу нет, а тут еще всякая голь нехрещеная лезет в избу.
— Какой же я некрещеный? Я такой же русский, как и ты. Вот посмотри: и крест есть у меня, и крещусь так же, как и все.
Работница наставительно подмаргивала хозяину с видом такой пройдохи, которая довольно на своем веку насмотрелась на всяких цыцарцев и вендерцев и которой поэтому все их обманы известны как пять пальцев.
Я между тем в доказательство своих слов показывал какой у меня крест есть на груди и как я крещусь.
Хозяин, видимо, соглашается, что мой крест и мой способ креститься такой же, как и у всех православных. К моей неописанной радости я примечаю в нем некоторое колебание.
Работница, доселе только молчаливо подмаргивавшая, вклеивает наконец свое слово, окончательно сгубившее меня.
— Што ты ему в зубы-то глядишь? — азартно кричит она. — Ты всамделе ночевать его не оставь. Он те таких хрестов наставит в избе-то, вон убежишь. Небойсь, кабы мы по-христиански-то жили, сразу бы увидали, какой он такой хрест показывает. Невесть что он, может, кажет нам вместо хреста-то! Она вить, нехристь-то, хитра!.. Отведет глаза-то тебе, а сам что хочет, то и покажет.
— Што ты бабьи глупые слова слушаешь! — усовещиваю я хозяина. — Баба — дура, сам знаешь, что ей соврет в смех кто-нибудь, она и верит тому.
— Перекрестись-ка еще, я погляжу, — задумчиво приказывает мне хозяин.
Я крещусь в другой раз.
— Так! Прочти: «Отче наш»…
Я читаю «Отче наш» от начала до конца.
— «Да воскреснет» знаешь? — продолжает он осведомляться, насколько я силен в богословии.
Видя, что дело идет на лад, я читаю «Да воскреснет».
Мужик самым недоумевающим образом смотрит в грязный пол и слушает даже и тогда, когда я уже окончил чтение.
— Язык, братец, у тебя что-то не больно-то тверд! — выражает он свою сентенцию. — Не пущу ночевать, как хочешь. Кто тебя знает, какой ты такой на сем свете человек есть.
Меня наконец начинает бесить это.
— Да ведь я же тебе заплачу, — говорю я ему. — И деньги вот у меня — гляди.
— Знаем мы эти деньги-то, — отвечают они с кухаркой в один голос — Возьмешь их, а они после тебя угольем смердящим сделаются.
— Да не сделаются, чудак ты, право, какой. Ведь это колдуны только одни делают, а вот ты послушай, что про меня в моем паспорте написано.
— Ну, вон оно! — пренебрежительно отказывается он от слушания, что именно в моем паспорте написано.
— У исповеди и святых тайн ежегодно бываю, — начинаю я.
— Эвося! — лаконически возражает он мне.
— Поведения примерного, характера смирного…
— Господи! Что это за жид привязался ко мне? — вопиет хозяин и направляет меня к дверям.
— Давно бы так! — радуется работница. — Проводи его в три шеи от двора-то. Кабы он в колодезь яду какого не влил, алибо дворов не поджег. Они ведь, вендерцы-то, удалы на такие дела…
Ночной мрак все больше и больше распространялся по сельским улицам и, следовательно, все больше и больше затемнял надежды мои на ночевку в избе, с живыми людьми.
Все мои просьбы пустить меня ночевать, обращенные к мужикам и бабам, встречавшимся со мною на улицах, остались без малейшего ответа.
Пристально осмотрит меня встречное существо с головы до ног, задумчиво выслушает мои доказательства, что нельзя же ночевать мне в чистом поле, — волки, пожалуй, могут заесть, и или без всякого ответа торопливо скроется в соседний переулок, или начнет выражать нескончаемые сомнения, что он не знает, какие такие народы расхаживают по белому свету, добрых людей обворовывают и глаза им отводят, а на избы, шутки ради, куролесов-домовых напущают, от которых после самим хозяевам житья в своем доме нет.
Слушая такую дичь, забываешь и про усталость свою, и про необходимость ночевать без ужина одному под какими-нибудь копнами сена, когда под рукою такое большое село, потому что глубоко занимает вас в эту минуту мысль, каким путем эти люди, так здраво рассуждающие про множество разных вещей, пришли к твердой, никакими доказательствами необоримой вере в возможность существования таких людей, которые глаза добрым людям отводят, злых домовых, шутки ради, на дома напущают и прочее.
Ах ты, степь моя, степь, по песне, моздокская! Не одними только камышами заросла ты дремучими! Не одни они только седыми, хмурыми тучами темнят твой широкий простор, — темнят его всего больше дикие думы твои, разросшиеся в твоей недосягаемой глуши громаднее и темнее лесов самых темных… Пугают они и тоску на душу свежего человека наводят такую, какой не навести на нее самому мрачному, самому одинокому, безлюдному месту… Думаю я так-то про себя и делаю последнюю попытку приютиться где- нибудь на темную ночь. Палка моя звонко стучит по готовой развалиться стене какой-то избушки. Соседские собаки отвечают на мой стук яростным лаем, что все вместе самым глубоким образом в тишине ночи задумавшегося человека непременно должно привесть в надлежащие чувства.
— Ты, што ль, это, Антропка? — слышится наконец из непроницаемого мрака какой-то замогильный голос. — Што тебя шуты-то там разбирают, потише бы можно стучать. Избу-то всю разворотил, леший, словно облопался чего-нибудь на мельнице-то.