l:href='#c_23'>{23} здесь народ, Петр Иванович! Все это он нога в ногу с господами норовит, отчего и гибнет, особенно женский пол; потому стрекулятников этих в столицыи пропасть. Всякую они деревенскую девку, самую степенную, беспременно с пути собьют. Хитры на эти дела бездомовники проклятые!
— Били бы подюжее их! — исхитрился посоветовать дядя Петр. — У нас по деревням таких-то чем ни попадя колотят. Застанут у какой, оглобля под руку попадется — оглоблей бьют, топор — топором… Злы мужики насчет эфтого…
— Н-ну, здесь так-то нельзя; здесь порядки не те. В полицию, говорят, представляй. Там, говорят, на всякое дело закон прописан. А все же я тебе советую с дочерью своим судом лучше расправиться; по судам-то не ходи, потому, вижу я, простоват ты — обчешут. Возьми, говорю, за косы-то ее да по зубам хорошенько, чтоб она отца с матерью не срамила.
— За этим не постоим, золотой! Известно, родители. Вдаришь, как не вдарить… Так и батюшка с матушкой (пошли им, господи, царство небесное!) с детками расправляться учили…
И, перекрестившись при воспоминании о покойниках батюшке с матушкой, дядя Петр отправился к дочери.
Но и крест, разгоняющий адские полчища, не разогнал бесов большого города, которые в беспрестанной и крикливой тревоге возились в доме, занимаемом комнатами снебилью, и вне его. Человеческие радость и горе отовсюду или тихим, усталым шагом пешехода ползли в эти комнаты, или въезжали под их крыльцо на лихачовских рысаках, от бойкого скока которых колебался весь дом и жалобно дребезжали стекла в рассохшихся рамах. И в то время, когда дядя Петр расправлялся с своей непутевой дочерью, в подвалы и в нижние этажи к мастеровым забирались многоразличные личности и торопливыми голосами людей, безотлагательно куда-то поспешающих, громко спрашивали:
— Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?
Немец-слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:
— Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! — И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль[3].
— Где здесь отдаются комнаты? — переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:
— Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат, — д-да!..
— Эй! мейн гер! — кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий. — Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.
Немец с видимою неохотой возвращается.
— Почтенный бюргер! — говорит ему Бжебжицкий, — вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.
Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.
Благообразный мужчина с дамой, одетой в щегольской бурнус, останавливается против офицерских окон и спрашивает:
— Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?
— А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова, — грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашнею потехой для целого дома.
Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре, таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.
— Вы разве не видали этого? — горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:
«Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.
— Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, — кричит учитель, — когда вы шли ко мне!
— Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у господина Медвежатникова…
— Какой там черт Медвежатников? Это вон всё те шалопаи потешаются…
— Профессор! Профессор! — кричал с хохотом Бжебжицкий, — не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.
— Шаромыга! — отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.
— Ругаются! — доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. — Ужасти как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отважился. И тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.
— Как же они ругаются?
— Сказать не смею-с; только просто ругаются ругательски! Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.
— Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени.
А из открытого окна каморки, занимаемой благородною девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «барыня» на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и как есть демонским трепаком.
— Вали гуще! — кто-то пьяный орал во всю грудь. — Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями, — крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.
— Краул! Краул! — кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед за тем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски: — Я тебе, шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.
— Батюшки! Что же это такое? — обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. — Родная дочь на отца руку накладывает, а?
— Ишь, музлан, туда же, учить лезет! — щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. — Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, — теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то в пору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то, видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..
— Вот она, Русь-то, разгулялась! — хохотал Бжебжицкий. — Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.
— Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!
— Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! — вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. — Он тебе родитель…
— Молчи, старая дура! — прикрикнула на нее русская немка. — Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..
Уселась старуха после этого окрика на дрова на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею о прошлых временах и о прошлых людях.
— Была сама такою-то! — говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. — Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в бога веры, ни любови к людям!..
— Ваше благородие! Повестка к вам от господина квартального поручика, — пробасил Бжебжицкому усатый полицейский вестовой. — Извольте завтрашний день к десяти часам в контору пожаловать.
— Это зачем?