— А это вы узнаете?

В руке у него была округлая коробочка, полная мелких, словно горошины, обшитых черной материей пуговиц.

— О! — вырвалось у меня.

Он записал эту реплику с преувеличенной поспешностью, бормоча себе под нос: — О… как Орфини…

— Я ничего такого не говорил!

— О? — подхватил он снова, подмигнув мне. — О, и больше ничего? Одно О, голое О? Без ничего? Ну, как же так, одинокое О? Нужно дальше: Ор… ну? Духовное облачение, священник, что-то насчет того, чтобы вместе, глупости такие вот, хм?

— Нет, — сказал я.

— Нет — однако О! — проговорил он. — И все-таки — О! Все время О!

Он потешался все более явно. Я решил молчать.

— А может, мы споем? — предложил он. — Песенку. Например, такую: 'Жил-был у бабушки белый Бараннчик'. Ну? Нет? Тогда, может быть, другую: 'Динь-дом-бом! Дом…' Вам это знакомо?

Он выдержал паузу.

— Твердый, — проговорил он наконец, обращаясь к коробке с пуговицами. — Твердый, гордый и надменный. Эх, пущай ведут на муки! Никогда я не признаюсь! 'Человек есьмь!' А тут ведь ничегошеньки, тут только пилатики, и хоть бы крест… Но ведь нет! Мы не можем ничего, совсем ничего не можем. Мы ведь другое… Крестик на дорогу!..

Я не шевелился. Он снова принялся обрабатывать пилкой ногти, прикидывая, далеко ли им до воображаемого совершенства, подпиливал, подравнивал, поправлял, наконец грубовато, из-под носа, не глядя, как и вначале, бросил:

— Пожалуйста, не мешайте.

— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.

Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она находилась в углу и даже была приоткрыта. Почему я не заметил ее раньше? Взявшись за ручку, я оглянулся на него. Увлекшийся шлифовкой ногтей, он не смотрел на меня. Помедлив, я вышел в большой белый холодный коридор. Уже отойдя далеко от той двери, я вдруг почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, привешенные по обеим сторонам тела, словно ведра на коромысле, и остановился.

Это оказались мои руки, мокрые и словно бы распухшие. Я пригляделся к ним. В линиях ладоней сверкали микроскопические капельки. Они на глазах увеличивались. 'О, — подумал я, — так потеть. О! Почему О? Почему я не сказал, например, А? Червь? Э, да что там червь! Мерзавец! Не эмбрионом, не зародышем мерзавца быть тебе, а целым, необъятным Мерзавцем…' Я ощутил в себе готовность, словно пороховой фитиль с серой — огонек, искры побежали по нему — вспыхнуло!

Дверь лифта. Коридор. Снова дверь.

Я вошел в лифт. Как приятно плыл он вниз… Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых… Я глубоко дышал. Несмотря ни на что все-таки облегчение. Покой. Никакого заговора.

'Мерзавец — это я!' — мысленно попробовал я. В полный голос почему-то все же не посмел.

Я вышел — который по счету раз? — из лифта. Этаж? Все равно, какой. Я шел прямо. Дверь. Моя рука надавила на ручку.

Светло-красная комната с белыми пилястрами, на стенах большие картины, на них — плоские, тонущие в по-рембрандтовски коричневой дымке фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой из картин, заключенной в черную раму, сидела красивая девушка, ей было самое большое шестнадцать лет — и боялась. Я ждал, что она заговорит, но она молчала. Страх не портил ее красоты. Светлое личико с золотистой челкой на лбу, мрачные фиалковые глаза недоверчивого ребенка, надутые красные губы, школьное платьице с короткими застиранными рукавами, под тканью четко вырисовывались твердые соски. Упрямыми казались и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении сандалии соскользнули с ее стоп и лежали теперь под креслом. Но хуже всего была беспомощность маленьких ладоней. Красивая, подумал я, и такая белая… «Белая» — кто говорил «белая»? Нет, белая как лилия… лилейная, ее предсказывал мне шпион. Он пророчил мне доктора, сервировку и лилейную…

Она, не моргая, смотрела на меня фиалковыми глазами, нагота ее шеи под черной рамой картины была словно… — я искал сравнение, — словно пение в ночи. Сейчас уйдет… Я сделал к ней шаг, мерзостно медленный шаг, уставясь на зрачки ее глаз, воспринимая неподвижность ее тела как сладостную моему сердцу тревогу. Сосок груди под платьем отсчитывал вслед за бившимся сердцем секунды. Ни слова, ни жеста, ничего — только: Мерзавец.

Еще шаг, и я коснулся ее коленей своими. Склонившись, она сидела с откинутой назад головой, длинные золотые волосы были ее последним тщетным убежищем. Я склонился над ней. Губы ее едва заметно задрожали, но она даже рукой не пошевелила. 'Я должен ее изнасиловать, — подумал я. — Ведь именно этого от меня ожидают. Могу ли я, в конце концов, поступить в этой ситуации как-то иначе? Ведь она, очевидно, вовсе не невинный ребенок, а подстилка, и притом порядком истертая, на которую я окончательно сложу, сознавая это, голову. Иначе откуда бы ей взяться в Здании?

'Ну, — сказал я себе, глядя при этом сверху меж ее золотых ресниц, я же оказался здесь, невиновный, так почему же и она не могла?'. Но при этом заметил, что уже начинаю проникаться духом служебной деятельности, искать уловки, оправдания, а это наверняка было плохой политикой рассеиванием, пустой тратой сил.

'Ну же, — сказал я себе, — без церемоний, без лишних рассуждений! Вот удача — насилуем'!

Решение-то я принял легко, но как взяться за дело? В голову приходил, конечно, поцелуй, тем более, что губ наших не разделяла и ладонь, дыхание наше смешивалось. Но поцелуй как вступление, увертюра к опоганиванию, был для меня почему-то неприемлем. Он казался мне неуместным, недопустимым… О! Я понял! Поцелуй служит украшением, декорацией, намеком и аллегорией, а я не хотел ни в чем притворяться, я хотел спариться, быстро и гадко растоптать лилейную белизну, ибо чем же иным может быть изнасилование, как не отношением к ангелу как к корове?

Итак, от поцелуя я отказался, но и та поза, которую я принял, это вбирание ее невинного девичьего дыхания уже — я почувствовал — попахивали фальшью.

'Схвачу ее и возьму на руки, а затем брошу' — предложил я себе, отступая и слегка распрямляясь, но последовавшее в результате этого увеличение расстояния, так фатально похожее на нерешительное отступление, подействовало на меня слегка обезоруживающе. Куда я должен был ее бросить? За исключением кресла, в моем распоряжении был только пол, а поднимать лилейную, чтобы бросить ее обратно в кресло, не имело ни малейшего смысла, в то время как изнасилование должно иметь смысл, и еще какой! Самого черного двуличия!

'Значит, так: схвачу ее грубо и бесстыдно!' — решил я. Стоя сделать это я, однако, не мог кресло было слишком низким, поэтому я встал на колени.

Ошибка! Это была поза покорности, согласия на несение службы. Невозможно насиловать на коленях, но я должен был все-таки что-то делать, ибо с каждой секундой становилось все хуже.

Еще расплачется, — пронзил меня страх. О черт! — губы у нее уже сложились подковкой. Заревет — и из лилейной превратится в сопливое дитя! Быстро, пока еще не поздно!

Значит, под юбку? Но если меня подведут неотработанные на практике движения, если они будут щекочущими, не насилующими — что тогда? Конечно, она начнет хихикать, может даже поперхнуться, станет брыкаться ногами, зальется смехом, и если я даже грубо схвачу, сомну, то не будет уже ни следа лилейности, а только одно щекотание! Вместо насилия — щекотка? Щекотка? И всего-то? Великий Боже!

'Тот работник из следственных органов, — промелькнуло у меня в ошалелой голове, — это он ее подсунул, не иначе! Я узнаю его, 'по когтям льва узнаю!' В таком случае — нет!'

Я принял твердое решение. Никакого 'под юбку', ничего украдкой, ничего коварного и воровски трусливого! Глаза в глаза — и поцелуй… Нет, не поцелуй — дьявол, молния, кровь, грубость и мука ужаса, скрежет зубов о зубы! Измарать! Только так! Я наклонился над ней, но что-то было не так. Недоверчивые глаза, губы надуты, а в уголках их что-то белое! Крошки. Фу! Дыхания наши снова смешались, повеяло сосунком, молокососом. Бога ради! Эти белые крошки… Это был сыр! Нет, не сыр! Сырок!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату