других осях.
Коварство современного воплощения именно в том, что осложняет читателю жизнь, то есть в семантической неопределенности. Этому направлению литературы отчетливо положил начало Кафка. Тодоров, именно потому, что не мог справиться с его текстом при помощи своей оси, сделал из провала метода достоинство, вводящее собственное бессилие в глубокие воды герменевтического проявления. Согласно ему, Кафка придал тексту «абсолютную автономию», или всесторонне отрезал его от мира. Текст кажется аллегорическим, но не является таковым, потому что нельзя установить его адресат. Поэтому он не является ни аллегорическим, ни поэтическим, ни реалистическим, и если его можно назвать фантастическим, то исключительно в том понимании, что «логика сна» – и потому никакой категоричности – поглотила повествование вместе с читателем. Ita dixit Todorov[31], не замечая, что тем самым отказывается от всей своей структурализации.
Концепция, объявленная Тодоровым – тотальной безадресности произведений Кафки в реальном мире – нашла популярность и вне структурализма, как я считаю, в результате умственной лености или усталости. Эти якобы беспредельно завуалированные в смыслах произведения должны одновременно означать то, что они конкретно значат неизвестно что – пусть же таким образом будет, что они не значат – сносками, призывами, намеками – попросту ничего.
Если бы существовало экспериментальное литературоведение, оно быстро доказало бы достаточно простую истину – что текст, смыслами фактически отрезанный от мира, никого интересовать не может. Обращение артикуляции к внеязыковым состояниям является видением постоянным, распространяющимся от остенсивного обозначения до «ауры», сложной для определения в смыслах – точно так, как отстранение видимых объектов от нашего визуального опыта распространяется от восприятия, острого в свете дня, до неопределенности ночного видения. И потому границу между «обращением» и «герметичной автономией» текста можно провести только произвольно, ибо объективно ее вовсе нет. Творчество Кафки переливается миражами значений, что мог бы сказать представитель эмоциональной критики, но поборник научной критики должен раскрыть тактику, обеспечивающую такое положение дел, а не вручать свидетельства предоставления независимости – текстам – относительно видимого мира.
Выше мы набросали способ, при помощи которого можно осуществить постепенный переход от текстов одномодальных, простых для принятия решения, как детективный роман, до n-модальных. Произведение, включающее реляционную парадигматику «розы ветров», устанавливает тем самым нерешаемость касательно своего значения, если постоянно разрушает тот инструмент семантической диагностики, который помещается в каждой человеческой голове. Тогда происходит стабилизация неустойчивого равновесия на перепутьях, каковые представляет собой текст, ибо мы не можем сказать, является ли он абсолютно серьезным, или же ироничным, или относится к тому или иному миру, или, следовательно, поднимает нашу юдоль до трансценденции (что одни говорили о «Замке»), или скорее потусторонний мир деградирует до бренности (что утверждали о «Замке» другие), или же это притча с моралью, высказанной символами бессознательного (голос психоаналитической критики), или же «фантастичность без границ и дна», которой как уловкой воспользовался наш структуралист. Странно, что никто не хочет узнать фактическое состояние: произведение сталкивает лбами множество противоречивых толкований, каждое из которых поддается аргументации в свойственном для него порядке. Если бы мы имели перед собой логическое выражение, результатом был бы, разумеется, ноль, потому что противоречивые мнения взаимно уничтожаются. Но произведение не является, собственно говоря, логическим трактатом и потому в своей смысловой неразрешимости представляется нам чарующей загадкой. «Одноосевой» структурализм не срабатывает при этом полностью – но механизм неугасающего колебания читательских домыслов формализует топология многорешаемости, которая превращает «розу ветров» в плоскость беспрерывных потребительских блужданий. Однако и такая, усовершенствованная нами, структуралистическая модель не является истинным приближение к сочинению кафианского типа. Не является, поскольку аксиоматически вносит исключения полярных категорий («аллегория – поэзия», «ирония – серьезность», «естественное – сверхъестественное») – совершенно неверное. В том-то и дело, что произведение может быть одновременно расположено в порядке естественном и сверхъестественном, что оно может быть серьезным и ироничным, а еще фантастичным, аллегоричным и поэтичным. Произнесенное здесь «одновременно» вносит противоречия – но что же делать, если такой текст держится именно на противоречиях: показывает то множество диаметральных толкований, напрасно воюющих друг с другом за первенство, то есть за единственность. Эти мнения – в целом их множестве – являются разногласиями, выведенными из сочинения в экстерриториальность (внетекстовость) критического окружения. Только математика, логика, а за ними – математическая лингвистика, боятся противоречий, как черт святой воды. Только они не могут сделать ничего конструктивного с противоречиями, которые ставят предел всяческому рациональному познанию. Речь идет о западне, являющейся неудачей и несчастьем эпистемологии, поскольку мы говорим о такой артикуляции, которая сама себе противоречит (как классическая антиномия лжеца, например). Литература все же умеет питаться – только стратегически размещенными – антиномиями, именно они и есть ее коварная выгода! Впрочем, не из самой себя. Она не придумала себе столь чудовищных полномочий. Логические противоречия мы находим, primo[32], в культуре, ибо – это первый попавшийся пример – согласно канонам христианства то, что происходит, происходит и естественным образом, и одновременно по воле Божьей, ибо без нее ничего не происходит. Порядок бренный сосуществует с внеземным; вечность есть в каждом мгновении и во всем. Коллизия действия, вызванная этим «двойственным» заключением, амортизирует очередные толкования, например, вроде теологического согласия на обезболивание родов, тем не менее, речь идет о противоречии, которое в «Credo, quia absurdum est»[33] достигает высшей точки. Secundo[34], двух– или многодвойственная категориализация восприятий является нормой сна, или гипнотических состояний, то есть не только вопросом психиатрической феноменалистики (см. Э. Кречмер: «Клиническая психология»). Сосуществование в восприятии таких состояний вещей, что исключаются как эмпирически, так и логически, это двойная закономерность – культуры и психологии, – на которой структурализм окончательно ломает себе хребет всех своих «осей». Поэтому вся литературоведческая прокрустика, или каталог ошибок, упрощений и фальсификаций, каковым является «Введение в фантастическую литературу» Тодорова, имеет ценность лишь показательного экземпляра, иллюстрирующего поражение точного понятийного аппарата, введенного там, где ему не место.
VI
Нам еще осталась дилемма хладнокровного читателя, который, не боясь жуткой притчи, переименовывает ее генологически. Тодоров наверняка считал бы такого потребителя невеждой, которому – прочь от литературы. Однако, взвесив ситуацию, в которой кто-то, читая «необыкновенный» или «трагический» текст, покатывается со смеху, мы узнаем, что ее можно толковать двояко. Или читатель на самом деле примитивный глупец, который не дорос до произведения, что снимает проблему. Или же произведение является китчем, а смеется над ним тонкий знаток литературы, ибо того, с чем произведение знакомит серьезно, он всерьез воспринимать не может, или он произведение перерос. Во втором случае текст действительно меняет свою генологическую принадлежность: из романа о духах (намеренно необыкновенного), или о галактических монархах (намеренно научно-фантастического), или о жизни высших сфер (намеренно возвышенного бытового романа), превращается в ненамеренную юмореску. Тодоров запрещает говорить что-либо об авторском замысле – упомянуть о нем, значит покрыть себя вульгарным позором fallationis intentionalis[35]. Cтруктурализму подобает изучать тексты только в их имманентности. Но если можно, как делает Тодоров, признать, что текст затягивает читателя (как некую конструкцию отбора, не как конкретную личность), то согласно закону симметрии можно также признать, что он затягивает автора. Оба эти понятия неизменно соединяются с категорией сообщения, ибо сообщение, утверждаем мы вслед за теорией информации, должно иметь отправителя и получателя.
Слова Роже Келлуа о «неуменьшаемом впечатлении необыкновенности» как пробном камне фантастичности – психологический коррелят лингвистического отображения, каковым является художественная полноценность текста, гарантирующая, что это не китч. Неуменьшаемость впечатления удостоверяет подлинные достоинства текста, удаляя тем самым релятивизм, свойственный писательству с необоснованными претензиями, производящему китч как несоответствие намерения и реализации.