— Это верно? На фронте… а?
— Давно уж… Бросил Настьку в коммунии. С кучей детворы бросил, как цыганку. Теперь они в отъезд собираются. Бежать вздумали, ерша им в глотку! Да нешто от казаков убежишь? Они гончее зайцев, враз догонят и — на пику… либо саблей голову напрочь… Толкуй!
Ефим слушал молча, не шевелясь.
«Вот когда она в моих руках, — думал он. — Я увезу ее вместе с дочерью, и никто мне не помешает… Степки нету! Увезу, а там видно будет…»
И тут же обрывал себя, спрашивая: куда везти? Самому приходилось скрываться, быть постоянно начеку, с ужасом всматриваться в лицо каждого встречного человека — не опознали бы!
Старик нашел в печке затомившийся ужин, поставил на стол. Взял с полки звякнувшие друг о дружку бутылку и стакан.
— Ухвати-ка с дороги! Подкрепись!
Ефим съел полную миску похлебки и краюху хлеба, но от самогона отказался — без того мысли путались,
— Аринка дома?
— Аринка-то? На улице, слышь, песняка дерет!
С противоположного края деревни доносились звуки гармошки, вторя девичьей тоске. Далеко в ночную тишь уходил заливистый Аринкин голос:
Вылезая из-за стола, Ефим сказал;
— Передай сестре, чтобы завтра в полдень пришла за Гагаринскую рощу, к третьему роднику… а?
— Скажу. Ночевать останешься?
— Некогда мне…
Обогнув Жердевку, Ефим направился к бывшей гагаринской усадьбе. Позади замирала песня:
«Нет, я не дам уехать Насте! — твердил Ефим. — Н-нет! Не дам! Теперь у них со Степкой кончено!»
Глава сорок вторая
В окрестностях Жердевки, прячась от людского глаза, жил человек. Время было летнее, кругом волновались хлеба — надежное укрытие для бродяги.
Каждую ночь он пробирался в деревню, а под утро снова исчезал, захватив с собой кринку сметаны или каравай хлеба из крестьянского погреба, набрав с огородных грядок росистых огурцов. Никто не видел его, но все знали, что чужак обладает большой силой и ловкостью, о чем свидетельствовали сломанные двери и открытые внутренние засовы, преграждавшие доступ к съестным припасам.
Много было толков. Одни подозревали кое-кого из односельцев, подавшихся в клепиковскую шайку, другие собирались подстеречь ночных гуляк — озорных парней, бесившихся до рассвета. И странным казалось, почему ночной гость не брал ценных вещей, не трогал скотину, даже в продуктах соблюдал умеренность, точно боялся обездолить хозяев.
Сколько ни перечисляли имен досужие жердевские языки, сколько ни раскидывали мозгами бабы возле колодцев, а мужики на завалинках или в ночном у костра, — ни разу не упоминалось имя Федора Огрехова. О нем как-то забыли вовсе. Крестьяне довольно натерпелись сраму и бесчестия, которые обрушил на них бывший председатель сельсовета, примкнувший к мятежникам. Хотелось похоронить черные следы августовских событий и не вспоминать о них никогда.
А между тем Федор Огрехов вернулся сюда, в родную Жердевку, тайно ходил по ее ночным переулкам и только… на день забивался в какую-нибудь овражную нору со своим лютым, неизбывным горем. Он носил в кармане официальный документ, подписанный командиром полка Семенихиным, удостоверявший его право на семидневный отпуск по месту жительства. Но эта бумага хорошо служила на железной дороге, вдали от дома, а здесь она не могла спасти клепиковского повстанца от законного возмездия.
В первую ночь, подкравшись к собственной избе, Огрехов надеялся повидать детишек, расспросить о горемычном их житьишке, передать накопленные из армейского пайка куски сахару. Несмотря на разлитую в звездном сумраке теплынь, он дрожал, зуб не попадал на зуб. Попробовал сначала наружную дверь и, убедившись, что закрыта, перелез через самановую стену во двор, тихо постучал в маленькое окошко.
— Откройте… слышь, Варька, — позвал он обычным домашним голосом, боясь всполошить сонных ребят. — Ну, дурашные, проснитесь: отец пришел! Экось дрыхают— хоть разбери… Санька! Кто там живой? Полька…
Не дозвавшись, Огрехов снял дверку с петель и вошел в избу. Его поразила мертвая тишина и горьковатый запах тления, сопутствующий покинутому жилью. Даже мухи, как видно, не обитали больше в засиженных углах. Накрывшись шинелью, он чиркнул спичку и осветил помещение… Никого! Голые стены и лавки, голая печь. С потолка свешивается бахромой многомесячная паутина.
«Видать, забрали детей в отместку, — подумал Огрехов, затоптав уголек спички каблуком. — Та-ак… совсем, значит, один остался… Из полка бежал от Степана, а тут от целой деревни надо спасаться!»
Он опустился на порог и долго сидел в темноте, осажденный противоречивыми мыслями. То ему хотелось немедленно явиться в сельсовет, показать отпускное удостоверение и просить прощения у граждан, то вспоминались слова Семенихина о предстоящих боях и тянуло к этому сильному, необычайной честности питерскому большевику — пусть он решит огреховскую судьбу…
«А дети? — снова и снова задавал он себе вопрос. — Где они? Куда подевались, несчастные! Неужто в тюрьму засадили вместо отца?»
На рассвете Огрехов покинул Жердевку, Однако в следующую ночь опять пришел домой, словно надеясь еще отыскать какой-то спасительный выход из своего гибельного положения. На этот раз он обошел всю деревню, задерживаясь возле некоторых изб, прислушиваясь к шорохам скотины во дворах. У избы солдатки Матрены тревожно оглянулся по сторонам и прильнул лицом к оконному стеклу. Разбитое стекло, чуть звякнув, провалилось внутрь. Огрехов затаил дыхание. Он стоял так, пока не одеревенела согнутая спина, но не дождался ни звука.
«И тут никого, — догадался Огрехов, принюхиваясь к пыльной паутине. — Хозяйку-то, поди, схоронили… Взял я грех на душу!..»
Он пошел прочь, спотыкаясь, как побитая бездомная собака. Своротил мимоходом у старостихи, жены Волчка, погребную дверь, унес горшок с творогом.
Кончился отпуск, а Федор Огрехов продолжал скрываться в хлебах, уже не надеясь ни на что и бессмысленно вредя себе этим новым проступком. Он часто видел жердевцев, проходивших мимо, но не