высылать! Не случилось ли, думаю, чего? Разве на свете мало злодеев…
Купец взглянул на потемневшее небо, прислушался к гулявшей за околицей вьюге, и вздох облегчения вырвался из груди. Он слез с воза, переступил затекшими ногами и, поддерживаемый Бритяком, вошел в горницу.
Теплый дух от натопленной лежанки мягко охватил озябшие лицо и руки. Из святого угла милостиво смотрел, подняв для благословения три перста, спаситель.
В избе уже громыхали самоварной трубой, шипела на огромной жаровне яичница с ветчиной. Бритяк умел встретить уважаемого гостя.
Михал Михалыч осенил широким крестом темно-бурую заиндевелую бороду. Окинул испытующим взором бревенчатые стены, как бы убеждаясь в их прочности. И после некоторого раздумья дал себя раздеть.
Бритяк суетился, с опаской и благоговением прикасаясь к дорогому купеческому одеянию. Засматривал в глаза гостю, боясь малейшей тени недовольства, стараясь угадать самые тонкие и сокровенные желания.
— За возами присмотреть бы, Афанасий…
— Мой дворишко без дыр, помилуй, господи! Чай, не впервые заезжаешь. Отведай, кум, вишневой, собственного рукоделья настоечка!
Про краснорядца вся округа знала, что это на редкость хитрый, изворотливый делец.
«Обуется и разуется у любого во рту», — говорили о нем.
И Афонька с замиранием сердца думал:
«Сколько, небось, душ загубил… Сколько сирот по миру пустил, боже, твоя воля! — Из простых приказчиков — в первые люди… А потом — на Афон, грехи отмаливать!»
Ему представилось, как Рукавицын повезет в монастырь отменные подарки: палехские иконы, валдайский колокол с серебряным отливом — ангельский глас…
Бритяк вздохнул. Не понять было: осуждает он или завидует обилию купеческих грехов?
А Михал Михалыч пил. Он пил с причудой — из двух чашек. Не любил ждать, пока остывал чай. Угощал всех керченской селедкой, сдобными кренделями, медовыми пряниками. Самовар доливали из чугуна предусмотрительно заготовленным кипятком.
Криворотая Афонькина жена неловко отстраняла опорожнившуюся чашку, придвигая другую, полную до краев. Хозяин злобно косился на ее красные дрожащие руки и всякий раз, когда она обжигалась, чуть не роняя посудину, хрипел:
— У-у, раззиня… Черт!
Не мог Бритяк без ненависти и отвращения видеть свою жену. Когда-то, присватываясь к ней, он рассчитывал отхватить солидный куш. Ведь за криворотой было обещано ее братом Васей Пятиалтынным — зажиточным барышником — тысячное приданое. Афонька уже мысленно богател на даровые деньги… Но едва сыграли свадьбу, как надежда Бритяка рухнула: шурин обманул, не дав зятю ни гроша. И криворотая со дня замужества превратилась в доме Бритяка в бесправное и постылое существо — виновницу всех бед и несчастий.
Прошлогодний купеческий заезд в Жердевку совпал с рождением у Афоньки второго сына. Михал Михалыч выпил больше обыкновенного и, расчувствовавшись, согласился быть крестным.
Про себя он соображал:
«Теперь я тут свой. Не то еще придется на постоялом с конокрадами ночевать».
«Под большим-то деревом и гриб вольготнее растет», — прикидывал в свою очередь Афонька.
С той поры жердевцы как-то по-особенному смотрели на Бритяка. Они понимали, что не сегодня- завтра этот хорек полезет в гору…
Гость весело балагурил. На столе появились подарки — кумовьям, крестнику. Годовалый Ефимка забрался на колени к Рукавицыну и чуть не замочил плисовых купеческих шаровар, чем вызвал в горнице не малый шум и треволнение.
Рукавицын вспомнил о семье.
— Пашка-то мой, — он тряхнул подстриженными в скобочку волосами, — тоже годовалый, шельмец. Сидит теперь, пятаки на ковре раскладывает. Вот оказия! Никаких игрушек не принимает, окромя пятаков!
— Потомственный купчик! — подпрыгнул Афонька. — Сызмальства денежный нюх имеет… Поскупился ты, куманек, на деточек, — упрекнул он, пугаясь своих слов, но остановиться уже не мог. — При эдаком капитале — один сын! Единственный, значится, наследник! Пресвятая богородица…
Рукавицын, крякнув, нахмурился. Вытер о полотенце руки и медленно, с достоинством полез из-за стола.
— Не обессудь, желанный, чем бог послал, — взмолился Бритяк дрожащим голосом. — Да куда же ты, Михал Михалыч? Неужто о возах беспокоишься? Кобель спущен с цепи. Ребята старательные — всю ночь прокараулят. Эй, Тимоха! Петрак!
Через порог шагнул, в дымке холода, широкоплечий Тимофей. Сдернул с головы баранью шапку, смущенно опустил обожженное стужей лицо. За Тимофеем стоял Петрак, криворотый и нескладный, весь в мать.
— Ну, цыплятки, управились? — подскочил Бритяк. — Скотинка накормлена, напоена? Всем на сон грядущий подостлано? Нигде не дует? Ни ветру, ни вору не пролезть — одному всевышнему дорожка чиста, пташки?
Его крылатые ноздри трепетали. На глазах блестела влага.
— Вот, кум, гляди: работник и сын. Никакого различия. Сусед Викула, не к ночи будь помянут латрыга, перед смертью просил благодетельствовать сироту… Что ж? Или на мне креста нету? Взял голопузого подростка, прибил к делу. А теперь, дуй его горой, видишь, какого вырастил! Женил, леску для избенки дал. Не в моих правилах обиду чинить. Обзавелся Тимоха детьми на манер порядочного человека. Да какими детьми!
И Афонька, хлопотливо откупоривая новую бутыль вишневой, рассказывал, как проезжал деревней чужой барин, спросил женщину с ребенком у груди: «Далеко ли, тетка, до города?» Тетка оторопела, не нашлась сразу… Но ребенок поднял черную головенку и, сглотнув молоко, ответил: «Оснадцать». Барин побледнел. Тройка сорвалась и понесла вскачь, оставляя позади дымящиеся кучи золы, собачий лай и суматоху насмерть перепуганных кур… А Ильинишна, жена Тимофея, спохватившись, кричала вслед: «Истинную правду Степка говорит! Оснадцать верст! Он у нас, аспид, все знает — ему четвертый годок!»
Тимофей, слушая, отвел усталый взгляд от выщипанной бороденки хозяина. Однако гость успел прочесть в открытом и мужественном лице сына Викулы бессильную ярость и негодование.
— Бедность — наказанье господне! — сочувствовал Бритяк. — Разве я, кум, не понимаю? Сам, поди, начал жить: с гвоздя!
Поблагодарив за хлеб-соль и угощение, Рукавицын не спеша пошел во двор, напевая:
Завернулся с головой в тулуп, сунул под полу дубину и, качнувшись от выпитой настойки, улегся на возу поверх тюков…
Проснулся он поздно утром, с ломотой во всем теле, с шумом и болью в висках, покрытый испариной.
«Эк развезло меня от вишневой-то. Фу! Верст двадцать отмахал бы, пожалуй. Который час?»
Повернувшись, купец заметил, что лежит не на возу, а в горнице на теплой лежанке.
Мерно тикали ходики, но взгляд почему-то упал на спасителя, все так же благословляющего тремя перстами. Босиком по земляному полу прошла Афонькина жена. Увидав поднявшегося гостя, криворотая сказала: