вытащил оттуда два десятка слепых розовых беспомощных крысят и долго играл в «патологоанатома», исследуя внутренности грызунов. Ему нравилось пробираться на рынок и ходить по рядам, где лежали головы свиней и коров. В музеях его привлекали заспиртованные уродцы, и к своему тринадцатому дню рождения (который отмечали 17 августа, вместе с днем рождения Семирамиды) он попросил отпустить его в анатомический театр – ему страстно хотелось присутствовать при вскрытии человеческого тела.
Семирамида, видя в своем сыне только хорошее, поощряла его страсть к анатомии. Всеволжский, однажды застав мальчика за тем, как он отрезал лапу мертвому щенку, считал ребенка маленьким садистом и относился к нему с неприязнью.
Осенью того же 1927 года Семирамида стала жаловаться на боли в груди и быструю утомляемость, но к медикам все не желала обращаться. И только под давлением супруга наконец-то посетила доктора. Как-то ненастным вечером поэтесса призвала к себе Николая. Она сидела в большом вольтеровском кресле около камина, закутанная в шотландский плед.
– Сын мой, я должна тебе кое-то сказать, – начала Семирамида Пегас заготовленную речь. – Ты уже большой и смышленый, поэтому не буду потчевать тебя глупыми сказками. Врачи обнаружили у меня опухоль молочной железы на запущенной стадии. Единственный выход – немедленная операция...
Николай впервые в жизни испытал душевную боль. Он никогда в том не признавался, но в действительности чрезвычайно любил Семирамиду. Это была не только любовь сына к матери, но и благодарность к той, что спасла его от смерти.
Мстислав Всеволжский, узнав о болезни жены, отнесся к известию с поразительным равнодушием. Николай знал, чем это объясняется: подросток однажды стал свидетелем того, как философ флиртует с молодой француженкой, своей секретаршей, что ежедневно приходила в особняк, дабы перепечатывать рукописи Всеволжского. Мальчик никогда не любил приемного отца, но после того, как узнал о его предательстве, откровенно возненавидел. Он подслушал разговор между философом и секретаршей – те собирались вступить в брак, требовалось лишь подождать смерти «старухи», как именовал Семирамиду Всеволжский. Развестись с ней он не мог, так как в таком случае утратил бы право на очень крупное состояние жены, доставшееся ей от отца, саратовского купца, и вовремя переведенное в европейский банк.
Поэтесса предчувствовала свою смерть и постоянно говорила о ней, поэтому, когда в особняк позвонили из больницы и сообщили, что Семирамида скончалась во время операции в результате остановки сердца, Николай подумал: тот же Великий Дух Неба, что дал ему жизнь, забрал к себе поэтессу.
Кончина Семирамиды была воспринята философом и его новой пассией с радостью. Всеволжский даже не изображал скорбь, а секретарша въехала в апартаменты поэтессы в день ее смерти. Николай во время погребения Семирамиды на кладбище Пер-Лашез (недалеко от могилы Бальзака) бросил Всеволжскому в лицо обвинение в том, что тот – лицемер и фарисей. Философ схватил мальчика за ухо, выкрутил его так, что Николай жалобно закричал, и сказал:
– Запомни, ты – подкидыш, и мне ты больше не нужен. В ближайшее время ты отправишься в интернат, подальше от Парижа!
Семирамиду Пегас провожали в последний путь многие эмигранты – среди тех представителей петербургского общества, кто бежал из Советской России на Запад, ее очень хорошо помнили. Мстислав Всеволжский был вынужден устроить в особняке поминки, хотя сам тотчас заперся на последнем этаже вместе с секретаршей.
Николай бродил по столовой, кишевшей людьми, в основном нуждавшимися в деньгах. Были там и бывшие генералы, превратившиеся в швейцаров, и аристократы, клянчившие подаяние на парижских улицах, и поэты, подрабатывавшие натурщиками, и прочая, и прочая, и прочая. Закусывая и выпивая, они предавались слезливым воспоминаниям, говорили о покойной, костерили большевиков и мечтали о скором возвращении на родину, прекрасно понимая, что мечты их – утопия.
Николай спустился на кухню, где находились гости попроще, тоже русские эмигранты, но из разряда мещан, чиновников и мелкого духовенства. Краем уха подросток услышал чей-то хриплый пропитой голос:
– Батюшка, грех ли это? Я ношу его в себе уже который год и так страдаю! Ой, и зачем я только тогда на деньги польстилась! Жальче всего мне мальчишечку, которого я в саркофаг положила. Такой ведь крохотулечка был...
Николай словно окаменел. Медленно повернувшись, он увидел рыхлую женщину неопределенного возраста с испитым багровым лицом и узкими заплывшими глазками. Она цеплялась за руку православного священника, который старался отпихнуть несчастную – она еле держалась на ногах от слишком большого количества спиртного, принятого внутрь.
– Дочь моя, тебе необходимо сначала проспаться! – отмахивался от нее священнослужитель. – И перестань донимать меня своими галлюцинациями! Ишь чего выдумала, отравительницей себя вообразила и детоубийцей! Впрочем, и не такое вообразишь, если целую бутылищу водки выпить!
Николай подошел ближе и почтительно спросил:
– Батюшка, кто эта женщина?
– Кажется, Настькой ее кличут. Или, может, Надькой, – поморщился священник. – Горькая пьяница она, а к тому же большая выдумщица. У нее, сын мой, белая горячка. Лечиться ей надо. Хотя уже поздно, не сегодня, так завтра богу душу отдаст.
Настька (или Надька) приставала со своими жалобами к другим гостям. Наконец к пьянчужке подошли слуги, желая выставить прочь. И всем она пыталась рассказать одно и то же – что ей было поручено убить ребенка, и она положила его в саркофаг.
Николай поразился совпадению – а что, если...
Юноша вышел из особняка вслед за женщиной. Ту шатало из стороны в сторону. Громко рыгнув, она зацепилась ногой о бордюр и наверняка упала бы, если бы ее не подхватил под руку Николай.
– Миль пардон, мусье, – заплетающимся языком на скверном французском забормотала тетка, – вы очень добры ко мне, несчастной. Вы дадите мне пять франков, мусье? Или хотя бы четыре!
Николай сунул ей в руки ассигнацию и сказал по-русски:
– Я слышал, как вы рассказывали что-то о ребенке в саркофаге...
Женщина оглянулась по сторонам, спрятала бумажку под подол юбки и зачастила:
– Ничего я не говорила! Это все водка чертова! Не дай бог они услышат, мне худо придется!
Подросток, понимая, что Настька (или Надька) начинает трезветь, отправился с ней в кафешантан, где накачал ее дешевым красным вином, а затем проводил бывшую служанку домой, по дороге выспрашивая о ребенке.
– Хороший ты парнишка, – постоянно икая, вещала женщина. – Из того ребеночка, наверное, тоже получился бы славный малый. У, это все Елизавета виновата, мерзавка! Она меня надоумила да денег пообещала, а я тогда дура дурой была! Вот и отравила князя, а яд, пузырек со стрихнином, подсунула его жене, иностранке. Она в Сибири окочурилась, и двух месяцев не прошло, как прибыла на каторгу. Но жальче всего мне ребеночка...
Пьянчужка залилась горькими слезами и повалилась на тротуар. Николай рывком поставил ее на ноги и приказал:
– Расскажите подробнее, вам сразу легче станет! Обещаю, что от меня никто ничего не узнает!
И Настя поведала ему все без утайки. Подросток, сравнив даты и место, понял, что является тем самым ребенком, который был положен служанкой в саркофаг. Итак, его отец – князь Платон Дмитриевич Годунов-Чердынцев, а мать – швейцарская гражданка Луиза Пинэ. Князь был отравлен горничной по приказу старших дочерей, желавших получить наследство, а улики она подбросила его жене. От мальчика же ей было приказано избавиться.
– Когда революция грянула, все они драпанули во Францию, – продолжила Настенька. – Капиталы князя Елизавета с муженьком успели перевести за границу, теперь дочурки купаются в богатстве. А я... Пошла я как-то к Елизавете – живет в настоящем дворце. Еще бы, миллионы батюшки кстати пришлись! В общем, она меня с лестницы спустила и сказала, что если я рот открою, то она прикажет меня убить. Ой, дура я, дура, когда я пьяная, язык у меня без костей... Забудь, забудь обо всем, мальчишечка!
Они подошли к набережной Сены. Николай понимал: протрезвев, Настенька откажется дать показания. А даже если и расскажет, то в полиции никто и не поверит какой-то пьянчужке.