злости.
Шумский не торопил, а Ольховский не торопился, и когда снова заговорил, то голос его изрядно подрастерял пылкости.
– За письмо то до сих пор себе пеняю. Загулял я тогда, вот и взбрела во хмелю идейка исчезнуть, чтоб помучилась, пострадала так же, как и я, а потом, когда Ижицын от нее отказался бы, вернуться… я уверен был, что откажется. – Сергей закашлялся, сухо, коротко, как-то особенно неприятно. Шумский даже хотел подняться – а ну как заразно, – но потом подумал, что Ольховский на подобное действие и оскорбиться может. Человек-то гордый, даже горделивый, вона как с невестою обошелся.
– Он же граф. Титул. Деньги. На любой жениться б мог… а он Наталью выбрал. Мою Наталью. Я и уехал сразу после письма, чтоб искушение перебороть…
– Какое искушение?
Шумский, преодолевая брезгливость – никогда он не любил вот таких больничных запахов, – склонился ниже. После приступа кашля голос Ольховского стал тих, а речь неразборчива. Видимо, на сегодня допрос придется закончить, а с другой стороны – а ну как помрет ночью, что тогда?
– Вернуться… – Глаза Ольховского пылали чернотой, зрачок разошелся, расползся, вытесняя радужку, от которой осталось тонкое бледно-серое колечко. – Я б вернулся, через день, через два, но вернулся бы… а она простила… и тогда, и теперь… она добрая, настоящий ангел… а я демон… как теперь… быть? Как мне… теперь быть?
Бредит, вот уж нехорошо вышло, а ведь толковый разговор поначалу складывался. Печально… стало быть, не выйдет продолжения беседы? Или выйдет? Кто знает, а вдруг к завтрему снова в сознание придет?
– Она… не любила… врала… и ангел потерялся.
Шумский тихонько вышел из комнаты. Надо доктора найти и горничную прислать, помоложе, пожалостливей. Пускай уж за раненым приглядят.
В доме царила тишина, гулкая, готовая поглотить любой звук, хоть шорох мышиный, хоть колокольный набат… А красиво, может, и вправду у него дар литераторский имеется? Шумский даже остановился перед зеркалом. Нет, не то чтобы в отражении своем пытался найти какие-то прежде неизвестные либо же незамеченные черты – это было бы странно в сорок пять-то лет, – скорее уж попытался представить, как бы смотрелся портрет за подписью «Шумский Егор Емельянович, литератор».
Шумский повернулся одним боком, потом другим, скрестил руки на груди, но вышло не совсем хорошо: пиджак задрался, полы разошлись, а живот, который, чего уж тут скрывать, выдавал человека солидного и степенного, вдруг оказался чересчур уж большим. Нет, лучше, если за столом, чтоб живота видно не было, а так внешность благостная, самая что ни на есть литераторная – баки, отпущенные на английский манер, щедро сдобрены сединою, лоб широк, украшен морщинами, брови, правда, кудловаты, глаз под ними почти и не видно, зато нос с благородною горбинкой…
Нет, портрет надо будет заказать всенепременнейше, и чтоб не хуже того, который внизу висит, графа Ижицына изображая.
Шумский, выходя из дому, даже задержался в сумеречном, холодном – следить за тем, чтоб камины топили и свечи ставили, некому – помещении, пристально разглядывая каждую черточку на лице покойного ныне графа. Портрет-то хоть и талантливою рукою писан, но все одно граф на полотне вышел неказистым, бесцветным и даже будто бы потерянным. Вот только взгляд острый, неприятственный… и улыбка этакая непонятненькая, скособоченная, то ли виноватая, то ли, наоборот, ехидство скрывающая.
А на крыльце, прямо на ступеньках, завернувшись в драную шаль, плакала карлица, горько, беззвучно, вытирая морщинистое личико маленькими кулачками.
– Пойдем, – Шумский протянул руку прежде, чем успел подумать, что станет с этакой красавицей делать.
Карлица отрицательно помотала головою и, скрививши гримасу, замычала. Стало быть, и вправду нема, а жаль – такой свидетельнице цены не было б.
– Пойдем, – повторил Шумский и руки не убрал. Жалко стало бедолажную: куда ей теперь? То ли в дом призрения вместе со старою хозяйкой, то ли на каторгу, ежели родственникам графини в суд подать вздумается. – Тебя Улей кличут?
Та кивнула и вроде как плакать перестала, только губы кривилися от обиды.
– Ульяна, значит. Пойдем, Ульяна, у меня пока поживешь… не бойся, обижать не стану. Хозяйке моей компанию составишь… ты ж привыкла компаньонкою-то быть. – Сказал, и враз стыдно стало, вышло, будто насмешничает. А не хотел Шумский насмешничать, нехорошо это, когда над чужой бедою веселишься, Ульяна же то ли не поняла, то ли по натуре своей была необидчива, но только кивнула и ручонку свою махонькую навстречу протянула. Дитя, как есть дитя… только старое очень.
Третий день взаперти, даже в школу не пустили, Верка в истерике, отец мрачный, злой и не смотрит даже. И комп забрали, без компа ломает, каждый вечер, как часы подходят к десяти, а выйти в Сеть никак… он, наверное, ждет, наверное, думает, что Юлька испугалась.
Предала.
Да никогда в жизни, особенно теперь, после этого дурацкого ночного похода.
– Поела? – Верка зыркнула недобро. – Иди к себе, займись наконец чем-нибудь полезным. «Войну и мир» почитай…
Ее голос, громкий, высокий, казалось, вламывался прямо в мозг, разрушая его на части криком. Хотелось зажать уши ладонями и завизжать в ответ со всей мочи, чтоб она тоже почувствовала, как это, когда на тебя орут.
Вместо этого Юлька хлопнула дверью, и то громко не получилось.
– Тварь неблагодарная! – донеслось с кухни.
Она, Юлька, тварь, а Верка кто? Приживалка. Чужая. Папаша притащил в дом, мамой, сказал, будет. Да когда она была? Хотя бы день? Или два? Да и не нужна Юльке мама, она ведь не ребенок, не маленькая, понимает все: и что мама настоящая умерла, и что Верка – мачеха, и что любит она Анжелку и еще, быть может, отца, а Юлька им всем не нужна.
Лишняя.
Анжелка проскользнула в комнату тихо, она вообще какая-то другая стала, но задумываться над переменой не хотелось. Ничего не хотелось, только вот лежать так, свернувшись калачиком, и смотреть в стену… дурацкие обои, розовые с золочеными колокольчиками. По два и по три, а вот тот, в углу, один- одинехонек, совсем как Юлька, и если зазвонит, то никто не услышит.
– Не плачь, – Анжелка присела рядом. – Она просто злится. Характер такой. А позлится и перестанет, жалеть будет.
Не нужна Юльке жалость, тем более такая, вымученная, нарочитая, прикрытая под маской заботы о бедной сиротке.
– Я ей ничего не рассказывала, честное слово. Я… я сказала, как ты велела, что мы домой возвращались, а за нами побежали, что ты упала и руку порезала… а она не поверила. – Анжелка хлюпнула носом. – Она сказала, что я от тебя плохому учусь…
Верка сказала. Она только и делает, что говорит, а отец слушает, ему больше нет до Юльки дела. Ни до чего нет, только бы Верочке хорошо было. А Верочка – воровка, она мамину комнату заняла, и украшения ее носит, и шубу тоже, черную, норковую, мягкую, которая до Веркиного появления висела в шкафу, а Юлька иногда, когда совсем-совсем плохо становилось, забиралась в шкаф, обнимала шубу и рассказывала обо всем… как будто маме. А теперь шубу носит Верка и колечко с синим камушком, про которое мама говорила, что оно Юлькино, на будущее… и папину любовь тоже Верка забрала.
А теперь еще и компьютер.
– Скажи ей. – Голос дрожал, и Юлька укусила себя за руку. Нечего ныть, не хватало еще превратиться в