Не знаю. Не думаю. Любуюсь…

Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно- кружевным платком.

Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.

Или любви?

Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.

Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.

Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.

Для чего?

Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если поднести его к одной из оплывающих тяжелыми восковыми каплями свечей, случается чудо. Желтоватый нервный свет, касаясь камня, пробуждает его, наполняя сиянием, которое то темнеет, становясь видимым, то исчезает.

Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.

– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.

– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.

– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.

– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.

Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?

Не знаю, к чему подумалось о тайне, но… но Ижицын вдруг вздрогнул, оглянулся и, замерев на минуту, прислушался. И я прислушалась. Тихо. Чуть слышно потрескивали свечи, влажно шлепнулась на стол восковая капля, мягко шелестели, покачиваясь, шторы… скрипнул стул.

– Вы ничего не слышали? – Ижицын выглядел обеспокоенным.

– Ничего.

– Ветер. – Ижицын глядел мне в глаза. – Это всего лишь ветер… Осип говорил, что буря ночью будет, а после бурь обычно затишье… Если сани заложить, то…

Он вымучивал слова и бледнел все больше, и я вместе с ним. Холодно вдруг стало, будто тем самым, ледяным, вьюжным ветром потянуло.

– Наталья Григорьевна, я знаю, что противен вам, что вы любите другого, и, поверьте, будь такая возможность, отпустил бы вас. Я ошибался, когда думал, что время все наладит… умоляю простить. И не прошу большего, чем дружеское расположение… возможность находиться рядом, не вызывая отвращения и ненависти. А если вы когда-нибудь сочтете, что пребывание в этом доме, как и мое общество, чересчур тягостно, я не стану удерживать… достаточно лишь слова и… разводу дать не могу, но обеспечить достойную жизнь… вне моего внимания… назначить содержание. Пожизненное…

– Прекратите!

Он замолчал. Он был бледен той смертельной бледностью, что выдавала страшное волнение и, признаться, пугала меня куда больше слов. Господи, да что же я сделала-то с живым человеком? До чего довела? Коснуться бы… успокоить. А слов не найду. Руку протянула, хотела накрыть его ладонь, как матушка всегда делала, когда утешить желала, а Ижицын отпрянул.

– Не надо, Наталья Григорьевна. Не надо жалеть меня, иначе потом себя жалеть станете… не режьте душу.

Глаза у него светлые, прозрачные, и страшно видеть в них боль и обиду. Я не хотела причинять ему такую муку… я просто не знала, еще не знала, что люблю.

Люблю?

Наверное. Но как теперь сказать об этом?

Ижицын ушел, а я осталась. Три свечи, сгоревшие до половины, средняя чуть подкосилась, склонилась, будто тщась дотянуться до той, что справа, и капала горячим воском на скатерть. Прасковья завтра переживать станет…

Мой ангел по-прежнему дремлет, снова беру в руки, подношу к свету, но на этот раз чуда не случается. Одиноко. До чего же одиноко… и холодно. Верно Савелий говорил про бурю и мороз.

Савелий ушел. А я, наверное, вот-вот заплачу.

И все ж таки катание состоялось, на третий день после того ночного разговора, который я, ложась в пустую, согретую кирпичами, но все одно отсыревшую и неприятную в прикосновении постель, вспоминала. Каждое слово его, и тон, и бледность, и боль, которую ощущала столь же явно, как будто она была наполовину моей.

А Савелий вел себя обыкновенно, вежлив, чуточку смущен, привычно неловок. Мы и виделись-то редко, лишь во время ужинов, долгих и каких-то чересчур уж торжественных. На стол накрывали не в столовой, а в большой зале. Стол под белою скатертью, серебряная посуда, созвездия свечей, живые цветы из оранжереи, и мы с Савелием друг напротив друга. Вежливы, обходительны… до слез, до обиды, точно из этой обходительности стену выстроили.

Сама ведь виновата, во всем виновата, но как быть, как исправить – не знаю.

– Наталья Григорьевна, я буду весьма рад, если вы соблаговолите поучаствовать в катании на санях… Говорят, за городом весьма красиво. – Савелий смотрит поверх меня, оборачиваюсь – за спиною ничего. Никого. Пустота и робкие суетливые тени.

– Буду рада. – Мне хочется сказать совершенно иное, но Прасковья вносит очередное блюдо, на вытянутых руках, чуть накренив поднос влево и раскрасневшись с натуги. Вместе с нею в зал вползают недовольство и раздражение, а мои так и не сказанные слова растворяются в полумраке.

Завтра.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату