– Пыльно… не убирали-с. Вообще преудивительно, что дяде удалось столько времени скрывать тайну-с, оно ж в людях-то любопытство сидит-с.
Катеринина смерть удивительным образом ничего не переменила. То же тягостное существование, приправленное вежливым обхождением Ижицына, подчеркнуто равнодушным – Ольховского. Единственно, что мне с каждым днем становилось все лучше, и пусть этот затянувшийся траур причинял душевные страдания, но сил физических прибавлялось.
Одинокие прогулки вокруг дома, по скользким, размоченным весенними талыми водами дорожкам, на которых изредка попадались черные прошлогодние листья, звонкая тишина, изредка разрушаемая гомоном птичьих стай да слабым полупотухшим колокольным звоном, что доносился снизу, из города, и ощущение почти счастья.
Порой вдруг становилось грустно, тоскливо до слез, и даже зная о беспричинности этой тоски, я тем не менее не находила в себе сил ее одолеть. И тогда гуляла дольше, пряча замерзающие руки в муфту, следила за сумерками, за закатом, за золотисто-топким, скользким с виду небом, легонько опирающимся на черные лапы деревьев.
На кладбище я забрела случайно, вышла на дорогу, широкую, вымощенную горбылем и позатянутую желтой глиняной грязью, которая моментально налипла на ботинки. Вообще здесь, внизу, было больше красок, чем там, у дома. Буроватый камень, черные лужицы, желтая глина, зеленая трава щеткою и белая чистая стена, отгораживавшая мир мертвый от мира живого.
Не знаю, какой это был день, но меня удивила пустота и тишина, а еще странное, не передаваемое словами ощущение безвременья, будто бы исчезло и прошлое, и будущее, и все, кроме одного этого места. Запутанные, давно не метенные дорожки, могилки, которые с краю, ближе к забору – победнее, с простыми деревянными крестами, некоторые покосились, накренились в сторону, другие влажно блестели и стояли крепко. Чуть дальше – каменные плиты, кованые оградки, скамьи, вазы, фигуры… Я бродила по дорожкам, вдыхая запах влажной земли, переступая через тени, лужи, в которых отражалось белое небо и черная вязь древесных ветвей.
– Наташа? – Этот окрик, тихий, удивленный, заставил меня обернуться. – Что ты тут делаешь?
– А ты?
Савелий был одет легко, не по погоде, выглядел смущенным и даже растерянным. Да и мне от этой негаданной встречи стало как-то неуютно. В его руках белые розы, и лицо тоже белое, бледное, точно со страху.
– Я вот пришел… Катерина… – с каждым словом голос все тише.
Катерина. Надо же, а я и не знаю, где ее похоронили, и от этого так совестно вдруг стало, будто открестилась от человека, отомстила забвением за причиненную боль.
– Она здесь? – Мне было неприятно задавать этот вопрос, будто расписалась в том, что даже теперь, после смерти, с Катериною не помирилась.
– Здесь, – просто ответил Савелий. – Я вот… приношу иногда.
Странно это – ревновать к мертвой, а все ж таки обожгло обидой душу, завистью к тому, что ей-то он цветы носит, а меня не замечает. Разве что о здоровье справляется, и то больше вежливости ради.
А цветы… что цветы, какое теперь имеет значение, кем была для Савелия моя навязанная наперсница? Главное, что любил. И меня вот любил. Прежде, давно, когда подарил сердоликового ангела, милый пустячок, безделушка, а я все расстаться не могу ни с нею, ни с иллюзиями своими.
Мы долго еще стояли вот так, друг напротив друга, он – не решаясь спросить, я – не находя в себе сил попрощаться и уйти. Нужно что-то сказать, но с каждою секундой молчание все плотнее, жестче, будто в стену выстраивается.
– Ты, наверное, замерзла. – Савелий опустил букет, и белые ровные головки роз теперь почти касались земли. Даже страшно стало – как бы не испачкал ненароком.
– И ты тоже.
Совсем побелел, себя не жалеет. Глупый. Чужой. Родной. Олеженька на него похож, тоже рыженький и веснушки на носике, пока крохотные, золотые пятнышки.
– Не плачь, не надо, пожалуйста… – Савелий вдруг оказался рядом. Когда? Не знаю. Уткнуться в родное плечо и не шевелиться, он гладит волосы – робко, будто и не женаты вовсе, и прическа, Прасковьею сложенная, рушится под его рукой. Пускай, лишь бы не отпустил, лишь бы не отступил.
Я устала от одиночества.
Я всю ночь не могла заснуть, думая о Юльке, о том, что Матвей обещал разобраться, о том, как он будет разбираться и где искать, если девочка пропала. И почему она пропала, и куда она могла пойти.
А ближе к утру, когда бессонница стала особенно тягостной, поняла – кладбище. Был у нас разговор на эту тему, и был рисунок, сделанный розово-лиловой акварелью.
– Люди приходят туда погоревать. – Юлька сидела на столе и мотала в воздухе ногами, тяжелые ботинки с рифленой подошвой и белыми широкими шнурками, черные джинсы, черный свитер, черные волосы, ей нравился черный, но кладбище она нарисовала розовым. – А я там отдыхаю. Тихо очень и хорошо.
– Чем хорошо?
– Сложно сказать. – Она сложила руки в замок. Пальцы тонкие с короткими, крашенными черным лаком ногтями, он пооблез и выглядел не черным, а рябым, как куриные перья. – Мне там просто спокойно. Понимаете, им ведь, мертвым, все равно, кто ты. Они ничего не требуют…
– А кто требует?
– Все. – Юлька спрыгнула со стола. – Хотите, я вас как-нибудь с собой возьму? Увидите, там и вправду хорошо, особенно если смотреть правильно.
Старое кладбище дрожало и плыло в зыбком полутумане. Воздух пах осенней листвой и едким дымом, который подымался вверх от черно-бурых листвяных куч, но повисал, растекался над кладбищем тем самым удивившим меня зыбким маревом. Кучи жались к ограде и дымили вовсю, а заголенная, укрытая лишь жухлой свалявшейся и стоптанной травою земля поблескивала слюдяной изморозью.
– Чего надобно? – Дед в тулупе глядел недоверчиво и почти враждебно. – К кому пришла?
В руках его были грабли, старые, проржавевшие у основания и с длинными черными зубцами, на которых слабо трепыхались наколотые листья.
– Ни к кому.
– Из этих, значит? – Дед сорвал лист, скомкал в руке и, кинув в дымящуюся кучу, пробурчал: – Безбожники… ходют, ходют… управы на вас нету, комсомол развалили, страну развалили, а теперь еще и кладбище разваливают! А с виду-то приличная.
Зажав двумя пальцами нос, он шумно высморкался, а пальцы вытер о рукав тулупа.
– Ну, чего тебе? Иди, коль явилась, а то лазют через дыру…
– Извините, а вы тут девочки не видели? Лет пятнадцать на вид…
– А разберешься, скока им, рожи понамалюют, шалавы, сигарету в зубы и идуть, куда только родители глядят? Порол бы, вот так, чтоб лежмя лежала, порол, а эти…
– У нее волосы черные, вот досюда примерно, и в джинсах, тоже черных, ботинки такие, тяжелые.
– Юлька, что ли? – Дед, воткнувши инструмент ручкой в землю, оперся на него. – Ходит такая, тоже дурота дуротою, но вежливая. И не курит, а то это где видано, чтоб баба смолила?
– Значит, приходила? Тут она? – Я не могла поверить в удачу. И правильно: дед, перевернувши грабли другою стороной, мазнул по земле, сдирая остатки клочковатой желтой травы, и ответил:
– Не, давно не было. Я ее пугнул, сказал, поймаю – шкуру сдеру, пущай дома сидит, книжки учит, а не по кладбищам шляется. Но девка вроде не пропащая… Иди, иди давай, ишь стала, зубы заговаривает, будто работы нету, кроме как с тобою лясы точить. Иди, иди.
Я пошла по узкой дорожке, которая, отделяя от себя другие, боковые тропинки, сама становилась уже.