Белая ограда с дымящимися кучами и раздраженным сторожем осталась где-то сзади или сбоку, впрочем, не так и важно. Ничего не важно.
Место покоя. Место серо-красно-бурого камня, подернутого зеленовато-желтым кружевом, то ли мох, то ли лишайник, черные силуэты тополей, оголенных, облетевших, готовых принять зиму. Синее небо. Вот розового нет. И лилового тоже.
Юлька сидела на ступеньках массивного, частью обвалившегося сооружения, похожего то ли на мавзолей, то ли на пирамиду со срезанной верхушкой. Юлька дремала, прислонившись к выщербленной стене, а на руках ее обиженно мяукал черный котенок.
– Юля!
Юлька открыла глаза, улыбнулась, показала на котенка.
– Это Клякса, она есть хочет и плачет все время. Я сейчас за молоком схожу, только еще немного посплю, ладно? Вы мне снитесь?
– Нет. Я тебя нашла.
И теперь не представляла, что с ней делать. Кому звонить, кому кричать о помощи?
– Зря. Я не хочу, чтобы меня находили. – Юлька рассеянно погладила котенка. – Я им не нужна. Я Кляксе нужна, но она убежать хотела. Пришлось выйти. А так бы вы меня не нашли.
– Пойдем. – Я взяла ее за руку. Горячая, Господи, да у нее же температура, оттого и глаза блестят, и говорит странно, она не понимает происходящего. – Давай, Юленька, вставай, нам идти нужно.
– Домой я не пойду.
– Не домой. Тут недалеко. Я живу… помнишь ижицынский дом?
– Красивый. – Юлька поднялась и, сунув котенка за пазуху, сказала: – Пошли.
Дойти получилось до ограды, а там Юлька просто молча осела на землю.
– Э… говорил же, пороть надо ремнем по заднице, чтоб знали, чего можно, а чего нельзя. – Дед с легкостью подхватил ее на руки. – Куда несть?
– Туда… дом тут, особняк.
– Графьевский, что ли? Не дрожи, мамаша, донесу… а ты, как прочухается, всыпь ей хорошенько, чтоб аж звезды с неба посыпались, без порки-то какое оно воспитание? Баловство одно. Ох ты, глянь, и тварюку какую подобрала… да оставь ее, все одно подыхать, малая ишшо, зиму точно не протянет, и глазья больные.
Но Кляксу я не оставила, Юлька ведь спросит, очнется и обязательно спросит. Черный звереныш, оказавшись в чужих руках, завертелся, заюлил, впился в ладони острыми коготками. А потом вдруг успокоился и снова заплакал.
– Руки покажите, – велел Ижицын. Я подчинилась. Кляксины когти оставили на коже мелкие царапины, которые вдруг набухли, воспалились, и ладони теперь выглядели отвратительно.
– Больно? Может, обработать чем-нибудь?
– Да нет, наверное, не надо. – Я спрятала руки за спину, как-то неприятно было это разглядывание, и выражение ижицынского лица мне совершенно не нравилось. Такое вот задумчиво-раздраженное, с поджатыми губами, сведенными в одну линию бровями и очень недовольным взглядом.
– Василиса… с вашей стороны было очень неосмотрительно идти туда одной. Я, конечно, очень рад, что девочку удалось найти. Давид Петрович уверен, что с ней все будет в полном порядке. Он хороший врач и знает, о чем говорит.
– Я тоже рада.
Действительно, рада, вернее, радость – не совсем то слово, скорее уж невероятное облегчение. Ижицын уселся напротив, кресло-трон, стол-граница, безопасное расстояние, и мне спокойнее, только руки жжет. Почему-то никто не спросил про мои руки, кроме Евгения, не заметили, ведь ерунда же на самом деле, Юле по-настоящему плохо, а у меня всего-навсего царапины, неопасные и почти незаметные.
А Ижицын вот спросил.
– Мне бы не хотелось вас обидеть. Как и налагать какие-либо ограничения на вашу свободу. Но вы должны понять, что… – Евгений уперся ладонями в край стола, точно желал подвинуть его ближе ко мне, но вряд ли он сумеет сдвинуть с места, стол-то тяжеленный. – Что некоторые действия могут быть опасны. Прежде всего для вас.
Опасны? Для меня? Не понимаю, что может быть опасного в прогулке, ну ладно, не прогулке – в походе на кладбище, место пусть и не слишком людное, но все же там и сторож был, и вообще… вообще Ижицын не желает, чтобы я выходила из дому. Ижицын стережет меня, вопрос только – зачем.
– Не имею представления о том, что сказал вам тот молодой человек. – Евгений отвернулся. Профиль у него выразительный, если рисовать, то так, чтобы показать эту линию – лоб-нос-губы-подбородок, четкие жесткие линии и никаких цветов. Офорт, не меццо-тинто… гравюра? Травление? Не знаю, но только не краски, они Ижицыну совершенно не идут, а в черно-белых… или нет, лучше в желто-коричневых тонах, как дом, который я так и не дописала, он будет смотреться много ярче, выразительнее.
– Вы меня не слушаете. – Мягкий упрек и улыбка, ее тоже стоит запечатлеть, вот именно, если и делать портрет Ижицына, то тут, в кабинете, за этим столом и в этой позе вполоборота. И вдруг: – Василиса, мне, наверное, стоило бы говорить откровенно, но… но вряд ли ты теперь мне поверишь.
– Чему?
– Боюсь, что ничему. Тут уж я сам виноват. Но пока не разберусь, пожалуйста, будь осторожна. Хорошо?
– Буду. – Легкое обещание, я и вправду буду осторожна, иначе сложно, если я ему не верю, и Матвею тоже, и Ивану… Динке вот, пожалуй, пока да.
Динка-Льдинка сидела у кабинета, сторожила, нахмуренная и недовольная, почти как Ижицын.
– Ну, что он тебе сказал? – Она вскочила, вцепилась в руку и потянула наверх. – Что он тебе сказал?
– Чтоб руки чем-нибудь помазала.
– Руки? У меня крем есть, просто чудо, эффект сказочный, прямо мажешь, и все, на глазах заживает. – Динка вздохнула с явным облегчением. – А я уже испугалась.
– Чего?
– Как чего? Что рассердится, выпрет тебя вон, и тогда… нет, ну Вась, сама подумай, если ты с чокнутыми детками возишься, то хочешь не хочешь, а в башку дурные мысли полезут, а вдруг и сама, как они, с приветом? – Льдинка, приставив палец к виску, выразительно покрутила. – Я-то знаю, что ты нормальная, ну почти, а вообще, он, конечно, мужик.
– Кто? – Я села на Динкину кровать, спрятав руки в подмышки.
– Ижицын. – Льдинка плюхнулась в кресло, подобрала с пола шаль и, накинув на плечи, расправила складочки. – Без вопросов и в три минуты врача сообразил, лучшего в городе, между прочим, я-то знаю, к нему за просто так не подойдешь, а Ижицын свистнул, и пожалуйста, Давид Петрович уже тут, а в больнице и палата готова, и бригада нянек. Не, Вась, держись ты его, точно не пропадешь, я тебе как эксперт говорю… Ну че ты кривишься, ну подумаешь, с физиономии малек не вышел, так не всем же красавцами жить. На себя-то глянь… и не обижайся.
Не обижаюсь, на Динку-Льдинку обижаться бесполезно, у нее свой взгляд на мир. А у меня руки болят, она крем обещала.
– А мамаша у этой дурочки твоей – ну чисто курица, квохчет и квохчет… ах Юлечка, ох Юлечка. – Динка скривилась. – Что ж она наделала… котеночка забрать, а то Юлечка расстроится… драть эту Юлечку надо, чтоб три дня на задницу сесть не могла.
А Динку нужно писать в цвете, непременно, берлинская лазурь, ультрамарин, белила титановые и немного жженой охры, капля, чтоб не нарушить, но оттенить, выделить льдисто-синюю доминанту.
– Чего ты так смотришь? Правду ведь говорю…
Правду, все вокруг говорят правду, только почему-то у всех она разная, какой же тогда верить? Не знаю. Но стало как-то неприятно и душно, уйти захотелось, убежать.
– Дин, ты извини, я работать пойду, я… я кое-что хотела сделать. Сегодня. Не хочу откладывать, ты ж знаешь…
– Знаю. – Динка зевнула. – Снова убегаешь. Ну и дура. Сказочная дура.