спасал.
– Должна же справедливость быть… хотя бы на небе. А они ведь помирились.
– Вы о Наталье Григорьевне и Савелии Дмитриевиче? – Шумский решил, что пересядет, оно конечно, с другого места не так сподручно за Ольховским следить, однако же собственное здоровье заботы требует.
– О них. Я ведь предупреждал ее… пытался предупредить, а она, глупая, любила. Смешно, правда? Я ее любил, она – его, а он – никого. Урод… в ад душу его… Наташенька, она же наивная была. Когда помирились? К середине весны, снега-то почти не осталось, а вот грязи, грязи много было. Пришли вдвоем откуда-то… следы на паркете, желтая глина, точно с кладбища принесенная. И Прасковья так сказала… сплетница.
Ольховский взял передышку. Все ж таки демонического складу личность, горячий, искренний, сам-то на страницы пиесы просится, и собою хорош… дивный персонаж выйдет, яркий, не то что с Прасковьи или Никанора Андреевича – вот уж верно, мелкие людишки, если чем и примечательные, то серостью своей. Решился б кто из них за любовь потерянную бороться и, паче того, с убийцею дуэлировать? Навряд ли.
Нет, в пьеске-то иначе представить надо, к примеру, Прасковью роковой красавицей, чтоб навроде испанки Кармен, а самого Ижицына распутником и ревнивцем к тому ж, но тоже красивым, как же оно, если некрасивый, распутничать?
– Бежать ведь предлагал… а она сына бросать не желала. К чему ребенок? Другие были б, да и опасно, ее б Ижицын, может, и отпустил, а наследника – навряд ли. – Теперь Ольховский говорил глухо, и чудилось, что почти видно, как тяжко бухает в груди сердце, разгоняя по жилам кровь, как сипят, глотая влажный теплый воздух, легкие да горит огнем сквозная рана.
– И что теперь с наследником этим? Кому он нужен? Новый есть, зубастенький… вцепится в имущество, а мальчишку в сторону… в приют. Сама виновата, ушла б со мной, ничего б не случилось, а сын ее графом стал бы… – С приоткрытых губ Сергея выползла нитка слюны, розовой, подкрашенной кровью, скатилась на подушку и расплылась по ней винным пятном. – Вы пугните его… Никанора… властью своей… пусть не обижает мальчишку, хоть как-то долг вернуть.
– Какой долг? – осторожно поинтересовался Шумский. Оно, конечно, дознаться не дознаешься, вон у допрашиваемого глаза-то закрылись, сейчас снова или заснет, или в беспамятство впадет, или – что и вовсе неприятственно – помереть изволит. Нет, пока дышит, пока говорит, надобно вытянуть всю информацию-с, а с милосердием – оно и попозже помилосердствуется, после допросу.
– Обыкновенный. У всех есть долги, а чем я хуже. – Против опасений пока Ольховский держался. И даже будто бы говорить четче стал. – Ижицын был должен своей первой супруге за предательство… та – карлице за заботу… карлица – Наталье за то, что с дома не гнала… Наталья – сыну, которого родила и бросила… сын… сын ее – мне, потому как ижицынский, а не мой… а я, выходит, Ижицыну, за то, что убил.
Вот же престранные слова, и так поверни, и так – а смыслу в них все одно ни на грош, оно и ясно, натура у Ольховского такая, что и перед смертью покрасоваться охота, чтоб не просто взять да уйти, а с какою-нибудь загадкою. Вот к слову о загадках.
– Так когда вы узнали о тайне Савелия Дмитриевича?
– О жене его? – переспросил Ольховский. – А после Катерининой смерти, когда вместе с Ульяною и Ижицын исчезать начал. Вроде бы в доме, ан нет, нету его… Я сразу смекнул, где искать. Следил. Выследил. Там шкаф стоял, большой, красивый, только не к месту как-то шкаф в коридоре, а оказалось – он в тайную комнату вел.
– Бывали там?
– Бывал. Подгадал, когда карлица с Ижицыным вышли, погодил немного… только в саму комнату зайти не вышло. Точнее, их там две было… две… или одна, перегородкою разделенная… а в перегородке – оконце с решеткой. И ведьма… бросилась… кулаками по дереву била, кричала… плюнула в лицо. Воняла… меня едва не вырвало прямо там… в первый раз убежал.
Он снова начал задыхаться, но продолжал рассказывать:
– Потом вернулся… на следующий день… и еще позже. Я не знал, кто она… видел – сумасшедшая. Опасная… к ней только Ульяна и решалась заходить… А потом я нашел его дневник и узнал… все узнал. Понимаете, второе венчание незаконно, Наташин брак – насмешка, а сын – незаконнорожденный, она сама не имеет прав… ни на что не имеет прав. Ижицын жил отшельником, чтоб не столкнуться ненароком с кем-нибудь, кто Марию знал…
– И где записи эти?
– Записи? – У Ольховского нервно дернулся левый глаз. – Не знаю. Не помню. Я ж только прочел и на место… на место положил… а он перепрятал. Мразь. Сволочь.
– Больной человек, – покачал головой Никанор Андреевич, он прохаживался по кухне с видом обеспокоенным и несколько растерянным. – Конечно, господин Ольховский ввиду сложившейся ситуации заслуживает милосердия-с, однако его слова… бесстыдны. И неразумны.
Потянувши за ручку, ижицынский племянник открыл створки огромного шкафа и заглянул внутрь. Худая шея вытянулась, высунулась из белого воротничка, а серый шнурок, на котором до сих пор висели очочки, съехал на левое плечо.
– Сахар… фунтов пять. Какое расточительство. И мука! Вы только поглядите, в каком состоянии они продукты хранят-с! Ее ж мыши поесть могут! – шея покраснела. – Безобразие! И с Ольховским тоже! Коль уж вздумал помирать в моем-с доме, то изволил бы относиться к дядиной памяти с причитающимся почтением! Отвратительно!
– У него горячка, за слова не отвечает, – Шумский отодвинулся от шкафа, не хватало еще мукой обсыпаться или мышь увидеть. К стыду своему, Егор Емельянович мышей боялся, о чем, правда, предпочитал молчать – а то несолидно ведь.
– Я про иное! Гляньте, прогрызли-с, прогрызли мешок! Или гвоздиком сцарапнули, а мука-то сыплется. Прямые убытки от такой безалаберности… и Наталья Григорьевна хороша, совсем за прислугою не следила. Что ж до Ольховского, милостивый Егор Емельянович, то оно, конечно, верно-с, на болезнь многое списать можно было б, да только когда он дядю моего на дуэль эту мальчишескую вызывал-с, то вполне себе в здравии пребывал-с.
– И то верно.
Никанор Андреевич отряхнул ладони, обтер их полотенчиком и, вытянувши из шкафа шуфляду[2], принялся перебирать содержимое.
– Базилик… мята… полынь? К чему она тут? Укроп сушеный, шафран… перец… какой, однако, беспорядок. Да, Егор Емельянович, хотелось бы по иному поводу словом перемолвиться. Вопрос деликатный-с, весьма деликатный-с… по поводу духовной дядиной. – Ухвативши двумя пальцами грязного вида мешочек, Никанор Андреевич осторожно поднес его к носу, понюхал, скривился и отставил в сторону. – Лимонник, дурная трава… так вот, касаемо вопроса моего-с, дядя, сколь полагаю, осознавал некоторую неоднозначность вопроса законнорожденности его с Натальей Григорьевной сына, который теперь оказался на моем попечении…
Белые костлявые пальчики ижицынского племянника шустро ворошили травы, разворачивая кулечки, щупая содержимое, отламывая, разминая, наполняя опустевшую и холодную кухню смесью резких ароматов.
– Дядя все имущество свое мальчику завещал. – На лице Никанора Андреевича не отражалось ничего, кроме крайней внимательности, как будто он был премного увлечен именно перебиранием трав и ничем иным. – Не могу не оценить поступка столь разумного, но в то же время снова возникает некоторая неоднозначность.
– Какая же? – Шумский оперся на массивный стол, словно бы разделявший кухню напополам. Стол был новый, видать, специально для дому на заказ сделанный, черное дерево блестело, кое-где, правда, блеск этот поистратился, повывелся пятнами да царапинами, ну да все одно красивая