супруги, возмущаться передумал. – Ты ж посуди, Ижицын, с первой супругой не развевшись, со второю венчался!
Антонина Федосеевна кивнула, и тяжелые серьги скользнули по полным щекам. Ульяна, серой мышкою вертевшаяся тут же, споро расставляла тарелки белого фарфору, и глубокие миски, и плетеную корзинку с нарезанным хлебом.
– Так-то оно так, если по закону судить. – Супницу супруга принесла сама и посеребренным блестящим черпачком разлила по мискам душистое варево. Никак ушица? Ушицу-то Антонина Федосеевна сама готовила, кухарке не доверяя. – А не по закону, то как ему больную-то бросить? Не по-божески это. А не бросить, значит, самому при ней век томиться?
Шумский не ответил. Оно, конечно, Антонина Федосеевна – женщина преумная, и ушицу готовит отменно, ароматную, варкую, с мелкою рыбешкою да травами, но ведь в законах не разумеет, одним милосердием живет. А где ж тут на всех милосердия найти?
– Любовь от Бога идет, – продолжила супруга, усаживаясь напротив, Ульянка ж привычно в угол комнаты забилась. – И род свой продолжать тоже Богом заповедано. А значит, Ижицын по-божески поступил, и от больной супружницы не отказавшись, и вторую себе взявши. Небось говорили все, что любил? Берег? В обиду не давал? И Господь-то дитем их благословил, а значит, по воле Его свершилося.
От ведь баба! Ей одно говоришь, она тебе другое, но злиться не выходит, скорее уж досада внутри – столько лет с полуслова разумела, а тут на тебе, в философии ударилась.
– Уля, принеси чарочку, – велела Антонина Федосеевна.
Карлица подскочила, скоренько – как это только у нее, хроменькой, выходит – вышла из комнаты, а вернулась с подносом, на котором блестел капельками воды графин и чарка тут же стояла, на высокой тонкой ножке. Праздничная.
– Ну хорошо. – Егор Емельянович прям почувствовал, как добреет, вместе с водочным жаром, разошедшимся по крови. А то и верно, какая ж уха без чарки-то. – А хочешь сказать, будто бы Ижицына не виноватая? Завела себе полюбовника, в дом взяла…
– Не греши, Егорушка, – строго оборвала Антонина Федосеевна. – Не знаешь ты правды, как оно на самом деле было-то, и нечего пустословить.
Кто пустословит? Да свидетели имеются! А что Ольховский в связи не признался, ну так и понятное дело – раз любил, то и имя своей полюбовницы поберечь стремился, а в платоническое, высокое чувство-с Шумский не верил.
– Глупости говоришь. – Супружница, опустивши взгляд, принялась разглаживать складочки на подоле, волнуется, всегда она такая, с девичества, – пускай и волнуется, а все одно свое гнет, вот только в глаза отчего-то глядеть стесняется. – Кому ты поверил? Горничной? Она, чай, свечку не держала.
– А кого слушать-то? Кого? – Шумский хотел для острастки по столу кулаком ляснуть, но передумал – стол не казенный, да и Антонина Федосеевна разобидится.
– А себя слушай, Егорушка. Ты ж у меня умный, да и то – темное дело, вот слушаю тебя и разумею, что темное… людьми темное, и правых с виноватыми не тебе искать. Недаром, видать, живых не осталось.
– Ольховский пока живой.
– Так надолго ли? И за что ему мучиться выпало? Уж не для того ли, чтоб о делах своих подумал, покаялся?
И все ж таки верно говорят про бабский ум, вроде как и есть он, а поди ж ты, пойми, как работает.
– Но ты кушай, кушай, – всплеснула пухлыми ладонями Антонина Федосеевна. – А то заговорила я тебя… и чего сгорбился-то, никак взнова спину застудил?
Шумский вздохнул. Застудил. И вроде пока еще не болит, но вот тянет так нехорошо… а она вот почуяла, заметила. И как-то приятно вдруг стало от этого внимания и захотелось сотворить что-нибудь для нее такое… такое, чтоб снова поглядела, как когда-то, когда в девках ходила, а он свататься приехал. И бусы привез, стеклянные, дешевенькие, но ведь не выбросила ж, пусть и прячет ото всех, хранит на дне шкатулочки – Егор Емельянович самолично видел, тогда еще смешно стало, а теперь заныло, заекало в груди.
– А мне премию выписали, и Никанор Андреевич от себя двадцать рублев добавили-с… Может, платье тебе новое выправим, а?
– Ох и дурак же ты, Егорушка, – ответила Антонина Федосеевна и рассмеялась, звонко да ясно. – Выправим. Непременно выправим. И портрет тебе, как хотел.
Хотел, да уже как-то и перехотелось… а вот Антонина Федосеевна в новом платье хороша будет. Синее надо, в цвет глаз, и с белою тонкою полосочкой, чтоб как в журнале модном.
И Ульяне шаль новую, а то ходит оборванкой, прям перед людьми неудобно.
Дни шли медленно, норовя оцарапать острыми гранями ожидания, и душа – утомленная, обескровленная – спряталась, убралась куда-то, оставив тело пустым. Я жила и не жила. Улыбалась, играла с Олеженькой, разговаривала с Савушкой и гадала, когда ж он поймет, что это – притворство, что меня больше нет.
Ольховский знал. По глазам его видела – знал все, видел, глядел, как умирает моя душа, и радовался. А может, злословлю, может, не было радости или злости, может, ему уже было так же все равно, как и мне.
А за окном сентябрь доходит, сыплется с неба желтая листва, небо все ниже, того и гляди упадет, расцарапавшись о заголенные ветви, и заплачет дождями.
Тогда меня не станет.
Откуда взялась эта странная уверенность? Не было угрозы, не было страха, не было ничего, кроме утомившей лжи и ожидания.
Этот вечер ничем не отличался от прочих, ранние сумерки, свечи, зажженные чьей-то рукой, тишина большого зала, отблески пламени на серебре и тонущие в воде огоньки.
– Признаться, странно это. – Разговор завел Сергей, он был слегка пьян, что в последнее время случалось все чаще и, признаться, все более меня пугало.
– И что именно тебя удивляет? – поинтересовался Савелий. – По-моему, все как обычно.
Вот именно, обычно, привычно, безмолвно, бесцветно, мир теней, принц теней и я, запутавшаяся меж сном и явью принцесса.
– Странно, что Катерина повесилась. Ведь, согласитесь, характер-то у нее не тот был, совершенно не тот, скорее уж мне она виделась в роли убийцы… теоретически.
– Прекрати! – Савелий повысил голос, и это было весьма удивительно, он тут же смутился и спешно добавил: – Во-первых, стоит ли обращаться к воспоминаниям столь малоприятным, во-вторых, Наталье Григорьевне ни к чему слушать подобные беседы.
– Во-первых, о прошлом забывать не стоит, Савелий Дмитриевич, кому об этом знать, как не вам. Ты про него забудешь, а оно-то с тобою, подкрадется тенью и ударит… да. Ну а во-вторых, мне кажется, что Наталье Григорьевне полезно было бы послушать. А то ведь бывает, что замечтается человек, а потом раз – и мечты уходят, а он все никак не сообразит, куда ж они подевались-то. И плачет, удивляется, что жизнь на самом деле иная… совершенно иная, чем кажется.
Ольховский повернулся ко мне, неловко как-то, смахнувши локтем бокал на высокой ножке, и по скатерти расползлось темное пятно.
– У каждого… у каждого из нас есть тайна. Ма-а-аленькая. Или большая. Всегда стыдная, такая, в которой не признаешься даже самому близкому. А вдруг не поймет, не простит… и ведь бывает, что тайна-то живет, не исчезает, портит жизнь, а как на волю вырвется, то и вовсе изничтожить способна.
Сергей поднялся, покачнулся и, насмешливо поклонившись мне, добавил:
– Наталья Григорьевна, смотрите, как бы чужие тайны вам жизнь не попортили. И вы,