– Стал бы… а может, еще и стану. Если выживу.
В деревянном ящике Федора Федоровича Тихого лежало много интересных вещей. Была там и трубка с синими и зелеными линзами, посмотришь в такую, и мир меняется. Он не становится синим или зеленым, он раскалывается на мелкие кусочки, а те слипаются друг с другом.
Красиво.
Глаша могла смотреть в трубку долго-долго, а потом садилась и рисовала, ей казалось очень важным запечатлеть увиденное, только вот на бумаге все выходило иначе.
Колеса-шарниры-линии, плоско, неинтересно, но Федору Федоровичу ее рисунки по душе. Он вообще совсем не такой, как они с Пашкой думали, он не шпион – он конструктор. И очень-очень важный человек для страны.
Федор Федорович не рассказывает о своей работе, он вообще говорит редко, но Глаша научилась понимать, видеть.
Люди – они тоже механизмы, только очень сложные.
А маме Глашино новое увлечение не по душе, она сердится, ворчит, уже пообвыкшись с несчастьем, смирившись с тем, что дочь не будет прежней, но упрямо не соглашаясь принять перемены. Мама забрала Глашу и, будь воля ее, заперла бы в комнатушке, а то и вовсе услала бы на деревню, но гражданин Тихий против.
Гражданину Тихому нужна она, Глаша, ведь именно у нее получается видеть скрытое.
Шестеренка-шестеренка-передача-колесо, три нити и рама.
– Умница, девочка, – холодная ладонь касается головы, на долю секунды изгоняя образы. – А если вот здесь сделать…
Угольный карандаш кое-что исправляет на рисунке. Пожалуй… пожалуй, это будет красиво. Глаша кивает, Глаша соглашается с изменениями, и это очень радует гражданина Тихого. И он дает ей новую игрушку: железную птицу на коробочке.
– Я надеялся, что смогу заставить его петь, – поясняет Федор Федорович, поворачивая в коробочке плоский ключик. – Но получилось не совсем верно.
Глаша снова кивает. Глаша сама видит, что некрасиво вышло.
– Если хочешь, можешь его разобрать, – говорит Федор Федорович, поворачивается к Глаше спиной и погружается в чтение.
Тихо. В этой комнате всегда тихо, даже крысы, которых гражданин Тихий держит за одной ему понятной надобностью, ведут себя прилично. Из-под покрывала – а Федор Федорович всякий раз перед Глашиным приходом занавешивает клетки покрывалом – изредка доносится писк и шелест, но стоит хозяину комнаты глянуть в угол, как звуки смолкают.
И механический соловей не запоет здесь, поэтому Глаша уходит, а Федор Федорович не пытается ее остановить: оба знают – она вернется.
– И что ты туда все ходишь и ходишь! Ходишь и ходишь! – Мать остервенело трет куском войлока стол, и тот, уже отполированный до блеска, поскрипывает под нажимом.
Скрип-скрип-храаа… сердитый звук, ножками по паркету.
– Мало того, чего он с тобою сделал? – мать уже шипит, она согнулась, почти легла на стол, растопыривши локти. – Пашку, ирод, загубил, тебя искалечил, а ты…
Глаша отворачивается, ей вдруг хочется сделать так, чтобы мама замолчала. А что, до чего славно было бы жить в тишине.
– Я запрещаю! Слышишь? Запрещаю тебе к нему ходить! – Мать кинула тряпку. – И цацки твои выброшу. Вот увидишь, выброшу… заговорили, прокляли…
Это бурчание наполняло комнату, заставляя стеклянные вазочки на немом пианино подпрыгивать и позвякивать, пол вздыхать, а темные свечи рогоза, привезенные из деревни, неприятно шелестеть.
Звуки отвлекали.
– Завтра же поедешь к бабе Любе, – пригрозила мать напоследок. – Завтра!
Засыпала Глаша тревожно – расшалившаяся за день, комнатушка исторгала новые и новые звуки: протяжный скрежет дверных петель, стон струн-веревок, на которых развешивали постиранное белье, шорох крыльев мухи, оглушительно громкий визг пружин кровати.
Во сне она снова попала в мир с колесом, розами и Пашкой, там почти ничего и не изменилось, разве что цветы стали из прозрачных белыми.
– Давно ты не заглядывала. – Пашка теперь лежал, закинув руки за голову и ногу за ногу. – Я уже решил, что забыла.
– Нет, – теперь Глаше подумалось, что в этом мире она может разговаривать, впрочем, нельзя сказать, чтобы открытие это ее обрадовало.
– А мы скучали.
– Скучали-скучали, – качнулись белые головки цветов. – Очень скучали.
– Садись. – Пашка подвинулся и, протянув горсть мятых лепестков, предложил: – Угощайся. Рассказывай.
– О чем? – лепестки были сладкими, сахарными, но все равно Глашу не покидало чувство, что есть их неправильно: вдруг розы обидятся?
– О том, как живешь. Как там мамка? Плачет?
– Плачет. И бабка плачет. Они уже и не ругаются, помнишь, ты хотел, чтобы они перестали ругаться. А еще в церковь ходят. Тайком, но я все равно знаю. От них воском пахнет и ладаном.
Пашка вздохнул, и розы понурились. Впрочем, печаль их была недолгой.
– На вот, скажешь мамке, чтобы не плакала. И мужа пусть себе найдет и родит мне брата. Или сестру.
– Скажу, – пообещала Глаша. А потом подумала: как она скажет, если говорить не умеет? Написать если только, но Пашкина мамка читать не умеет.
– Плохо, – Пашка подслушал мысли. – Не надо ей писать… и забудь, что я сказал. Пусть все будет так, как суждено.
Он иначе стал говорить, разбойник-Пашка, и думать тоже, да и был ли мальчишка, сидящий в розовом кусте, старым Глашиным знакомцем?
– На вот. – Пашка сорвал белую розу, и та, пискнув, съежилась в крохотный бутон, из зеленого хвостика-стебля которого сочился прозрачный сок. – Подари ей. И все будет в порядке.
– Кому?
– Ты знаешь.
И снова нить вдруг свернулась, вытряхнув Глашу в растревоженный, наполненный звуками мир, правда, теперь не одну – на ладони, цепляясь шипами-иглами в кожу, лежал бутон. От цветка исходил воистину чудесный аромат, от которого у Глаши закружилась голова.
Она подарит цветок маме.
Глаша встала, на цыпочках подкралась к кровати и положила розу на подушку. Получилось красиво, а спустя два дня мама умерла.
– Все умирают, – поспешила успокоить мальчика Тень.
– Да, я знаю. Я не боюсь, – солгал он. – Ведь душа не умрет никогда, а значит, и бояться нечего.
Тень промолчала, у Тени не было души, но сама она, являясь частью темноты, могла существовать вечно.
– Софья, солнышко, ангел мой, послушай… – Марик лебезил, Марик старался не смотреть жене в глаза и на губы, алые, хищные, готовые перемолоть его, такого беззащитного. – Ты не могла бы