– Два... три!

Рывок, едва различимый ухом треск, скользящие по мокрому песку ноги, веревка, впившаяся в руки жестким волокном, напряжение... движение.

– Поддается! Налегай! – Антона Антоныча вдруг захлестнул азарт: – Врешь, не уйдешь... отступаем, потихонечку. Вот так.

Не больно-то и нужно было это его руководство, все и так знали, что делать, но молчать было выше сил. Дело двигалось, тело тоже, и вот уже у берега вода вспучилась темным горбом, обняла добычу мокрыми лапами и отступила, оставляя нечто несуразное, облепленное илом, водорослями и чем-то еще.

Пленка, черная полиэтиленовая пленка, которой огурцы в теплицах накрывают. Гладенькая, блестящая, стремительно нагревающаяся под яркими солнечными лучами.

– Тоже наш клиент, – сказал Вадька, указывая на размозженную голову. – Ну что, Шукшин, мои тебе соболезнования.

Толку-то от них, от соболезнований. Антон Антоныч, зажав нос, обошел тело. Пленкой были обернуты только ноги, отчего складывалось впечатление, что не ноги это, а самый настоящий русалочий хвост, правда, не зеленый и чешуйчатый, а темный, лаковый, как у дельфина.

Дельфины в Сочи... Ленка не простит.

Но и эти проблемы отступали все дальше и дальше, сменяясь здоровой злостью. А Шукшин все смотрел и смотрел. Запоминал. Бечевку, которая полиэтилен перетягивала, авоську, набитую камнями и к ногам прикрученную, – из-за нее-то и не шло тело. Кургузый пиджак, не то серый, не то коричневый, но застегнутый на одну пуговицу, седые волосы, слипшиеся, склеившиеся, прикрывшие раны.

Глядеть было на что, и Антон Антоныч, превозмогая отвращение, глядел, потому как знал за собою одну особенность: чем злее он, чем больше ненависти к преступнику, тем лучше ему, Шукшину, работаться будет.

– Из местных, видать. Может, поспрашивать пойти? Деревня-то рядом... – мягко предложил эксперт, распаковывая чемодан.

А мысль здравая, и Шукшин, еще немного помаявшись на берегу – хотелось запомнить все в мелочах, – направился к Погарью.

И на дачи он сходит, только чуть попозже, ибо чуяло сердце – и те замешаны, и эти. Попроси кто разъяснить, как такое возможно, Антон Антоныч, пожалуй, и не сумел бы, однако же отсутствие логического истолкования не заставило бы его отречься от предчувствия.

Себе Антон Антоныч доверял. А вот людям – не очень.

Ох и дивный город – Москва, преогромный, растянулся, разлегся на холмах, леса потесняя, раскинулся подворьями что бедными, что богатыми, стал прочно стенами белокаменными, подпер небо куполами церквей, потянулся в выси дымами да гулкими перекатами звона колокольного. Всяко думал Микитка, но этакой красоты предивной и во сне не видал. Так и замер при дороге, людей разглядывая. Много их, даже на ярмарке давешней столько не было. И все при делах: кто обоз тянет, кто бочку катит, кто с тюками спешит, кто свиней гонит, торопится. Вон карета черная, четвериком запряженная, пролетела, только грязь из-под колес в стороны брызнула. А вон другая, тащится медленно, степенно, блестит позолотою. И конное сопровождение при ней. Мундиры на солдатах синие, добротной ткани, пуговицы на солнце, знай, поблескивают, и дула ружейные, и ножны сабельные, и сбруя дорогая...

– Посторонися! – взвизгнул кто-то, в бок пихая. Да по шее наподдал. Вот Микитка, не удержавшись, прямо в лужу и скатился, растянулся в грязи, носом в сапоги чьи-то ткнувшись. Сапоги хорошие, высокие, с отворотами да пряжками медными, до сияния начищенными. Над сапогами панталоны цвета зеленого, жабьего да кафтан темный, желтою ниткой шитый с пуговицами перламутровыми. Из отворотов кружево пенится, бляшкою золотой пристегнутое, по плечах широченных кудри раскидались, да не свои – конские, по новой моде. Но пуще всего Микитку шляпа заворожила. Поля широкие, одно вниз загибается, другое вверх, султаном из перьев да брошью с камнем огненным украшенное.

– Дерьмо, – сказал человек, грязь с панталон вытирая. Микитка же поднялся торопливо, отряхнуться хотел, да потом подумал, что так только грязь развезет да незнакомца забрызгает. А тот, хоть и нарядного виду, но при шпаге. И хлыст вон в руке, и мешок, в котором что-то шевелится да орет дурным голосом.

Кот? А на кой ляд этакому франту кот? Разве что... прищурился Микитка, разом позабыв и про страх свой, и про вид неудобственный, – и вправду, отливает нутро человека цветами нужными, полыхает то желтым, то синим, то колдовским свинцовым, грозу предвещающим.

Неужто сам Брюс? В этакую удачу и поверить сложно. Растерялся Микитка, застыл, рот раззявивши, точно жена Лотова, в столб соляной обращенная. А человек отряхиваться перестал, распрямился и, перехватив мешок поудобнее, спросил:

– Кто ты, мальчик?

Чисто он по-русски говорит.

– Микитка, – ответил Микитка и тут же поправился: – Никита Рябушкин, Данилы сын.

Поклонился, степенно, с достоинством, но даже согнувшись, ощущал на себе внимательный, если не сказать – настороженный брюсов взгляд. И сам бы Микитка рад поглядеть, не на одежу, а на лицо, какое оно, сильно ли похоже на то, что водяница в зеркале своем выявила.

– И зачем же ты, Никита, сюда пришел? Ищешь кого?

– Нашел уже.

Ох и разозлится же иноземец, как пить дать перетянет плетью, а то и кликнет стражу, велит Микитку в шею гнать из Москвы.

– Уверен? – щурится незнакомец, усмешку скрывая. – Не ошибся ли?

– Нет, не ошибся.

От собственной наглости дух занимает.

– Вы Яковом Брюсом будете? Простите, по батюшке не ведаю, не сказала она. Найти велела, передать, что...

– Тихо, – вдруг разом посерьезнев, велел человек и, мешок протянув, сказал: – На, неси. Со мной пойдешь, потом решу, что с тобою, найденышем, делать. Не отставай и не теряйся.

Легко ему говорить. Сам-то небось высокий, длинный, идет быстро, на Микитку не оглядываясь. Народец Брюса знает, расступается, мужики которые поклоны гнут, которые шапки дерут, бабы ойкают да отворачиваются, детей закрывают, крестятся вслед. Смыкаются за спиной шумной, пестрой толпой, гомонливой и неподатливой – только поспешай пробиваться, локтями работать да кота не выпускать. Вот улица оборвалась, выплеснулась на площадь преогромную. А на ней люду пуще прежнего. Тут тебе и ряды торговые, и лавки с вывесками нарядными, и кабаки, и церковь. Подняла ввысь купола лазоревые, кресты золоченые, проросла колоколенкой белою, раскатала подворье, на котором и монахи, и люд простой, к службе собирающийся, и нищих толпы.

Зазевался Микитка, оглядываясь, едва-едва Брюса не упустил – следом бежать пришлось, у самой церкви нагнал.

– Копеечку! – кинулся наперерез один, задирая лохманы, обнажая язвы да раны, черно- красные, страшные, с белыми червями да желтыми гнойниками.

– Дай! – требовательно потянул руки другой, пену изо рта пуская.

– Во грехов отпущение! – потребовал третий, культяпками потрясая.

Идет Брюс, не глядит даже, не трогают его мучения человеческие, а у Микитки во внутри все переворачивается, до того их, бедолажных, жалко. Имел бы хоть грошик – отдал бы.

– Не отставай, Никита, – кинул Брюс, не оборачиваясь. И нищим пальцем погрозил, те и отстали, сыпанули в стороны, точно от чумного, тем паче что колокола зазвонили, и из раскрывшихся ворот на ступени вышел мужик широкоплечий, косматый да бородатый, в иноземное платье обряженный. Не сходится камзол на животе, лежит борода поверх кружев, натянулись панталоны и сапоги на ногах толстых. Застыл Микитка, диво такое увидевши, и Брюс замер, глядя, как степенно, с кряхтением, спускается толстяк, как подают ему кошель заготовленный, как сунет тот руку, вытаскивает мелочь медную и швыряет ее в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату