«А я куракинский, – говорит, – из села из Куракина».
Как раз это мне к своему месту. «Вот, – говорю, – я тебе одна седачка готовая».
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого – сумка, у третьего – чемодан, да еще ружье у одного.
«Куда ж, – говорю извозчику, – ты это нас всех запихаешь?»
«Ничего, – говорит, – улезете – повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу – другой кричит: «Стой, – говорит, – здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, – говорит, – его минать не должно».
Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
«Ты, – говорю, – не смей больше пить».
«Отчего это так, – отвечает, – не смей? Я и так, – говорит, – не смелый, я все это не смеючи действоваю».
«Мужик, – говорю, – ты, и больше ничего».
«Ну-к что ж, что мужик! а мне, – говорит, – абы водка».
«Тварь-то, глупец, – учу его, – пожалел бы свою!»
«А вот я, – говорит, – ее жалею», – да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега- то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!»
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши, наконец, приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что, наконец, мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, – говорит, – нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу – ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат – не разобрать.
«Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», – орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья – пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого – пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг, этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя – всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
«Батюшка! – взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, – Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!»
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
«Удивительный, – думаю, – какой человек, будто как куколка хорошая», и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, – думаю, – такой смешной взялся?»
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то!
«Давай, – говорит, – Домочка, сотворим с тобой любовь!»
Так меня смех и разорвал.
«Ах ты, – говорю, – шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?»
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
«Ах, – думаю, – плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, – думаю, – молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог!», а наместо того говорю: «Взвейся, выше понесися», и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
«Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» – и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
«Ох, – думаю, – батюшки! ох, святые угодники!» – а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» – кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана; на утешение им, бесам, служила.
– Это, – говорю, – ужасно.
– И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка – всё в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
– И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
– А то врать я, что ли, на себя стану?
– Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
– Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился.
– Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
– Как же вышло?
– Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и