так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя усил пенечный, да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
– Это, – говорю, – Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
– Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь, и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная – все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? – Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? – свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
– Курьерша одна моя знакомая, – начала она, утираючи слезы, – жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, – говорит, – хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» – «Куда ж, – думаю, – турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» – и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, – говорю, – иди и определяйся».
Тут они и затеяли могарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
«Не хочу я, – говорю, – ничего», ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
– Ну-с?
– Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
– Как зашиваетесь?
– А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
– Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! – произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.
Глава седьмая
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
– Старшуй, – говорят.
– Ну, попросите, – прошу, – старшэю.
Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
– Чем, – говорит, – батюшка, служить прикажете?
– Матушка, – восклицаю, – Домна Платоновна?
– Я, сударь, я.
– Как вы здесь?
– Бог так велел.
– Поберегите, – прошу, – моего больного.
– Как своего родного поберегу.
– Что ж ваша торговля?
– А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, – шепчет, – ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
– Будем, – говорит, – чай пить.
– Нет, – отвечаю, – покорно вас благодарю, некогда.
– Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
– Что же с вами такое случилось?
– Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и сделай милость, ты меня не спрашивай.
– И отчего, – говорю, – вы это так вдруг осунулись?
– Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
– Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, чту в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
– Съезди, – говорит, – ты, миленький, сделай милость, в часть.
– Зачем, Домна Платоновна?
– Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.
– Да вы, – говорю, – не плачьте только и не дрожите.
– Не могу, – отвечает, – не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.
– Хорошо – но за кого же просить-то и о чем просить?
Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
– Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.
Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
– Сколько же ему лет? – расспрашиваю.
– Лет, – говорят, – как раз двадцать один год минул.
«Что, – думаю, – за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?»
Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
– Знаю, – говорит, – все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прещением пресекается перед смертью душа моя.
Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
– Боже мой! – говорит, глядя на бедный больничный образочек. – Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
– Да что ж, – говорю, – вам такое?
– Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: «Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе