Марта сидела одна у себя в комнате. Ей казалось, точно она выставлена напоказ, и общество других людей было ей нестерпимо. Как бы хорошо заболеть и недели две-три не показываться в конторе! Вскоре она почувствовала какое-то смутное недомогание, точно действительно заболевала. В свое время мать прислала ей термометр, «чтобы она могла следить за своим здоровьем». Марта смерила температуру. Температура была чуть повышенная. Марта уверила себя, что температура бывает ниже нормы по утрам и выше нормы к вечеру, но все-таки попросила мисс Ганн позвонить в контору и сказать, что она себя плохо чувствует. Под вечер Марта стояла у застекленной двери, держа во рту термометр, и вдруг решила, что, наверно, выглядит со стороны очень смешно; и на память ей пришел отец, сотни бутылочек с лекарствами у его постели, — отец, который всегда был чем-то озабочен и, погруженный в свои думы, подолгу мрачно простаивал у окна, ничего не видя и лишь судорожно щупая пульс у себя на руке. Мысль, что она может стать такой же, испугала Марту; она выхватила изо рта термометр и подумала: «Выброшу-ка я лучше эту штуку». Еще колеблясь, она посмотрела на серебристый столбик ртути — надо же все-таки сначала узнать, какая у нее температура, — но термометр выскользнул из ее пальцев и разбился. Однако Марта успела заметить, что он показывает сто градусов.[6] Значит, у нее в самом деле температура повышена, и она имела право остаться дома. Она неторопливо замела стекло и в утешение сказала себе, что никогда больше не купит термометра и не будет дрожать над своим здоровьем. И все-таки приятно немножко поболеть, поваляться в постели.
Но Марта не легла. Она надела халат, разложила книги и приготовилась провести несколько дней в уединении.
Несколько дней! Впоследствии, оглядываясь на этот период своей жизни, она с грустной завистью думала о том, какой была тогда: она завидовала уграченной способности, как она выражалась, не терять ни минуты даром, точно время — это стеклянный сосуд, который можно наполнять по желанию.
Прошло всего несколько недель, как она убежала с фермы, но разве применимо понятие времени к этим нескольким неделям? Марте чудилось, что им не было конца, их нельзя было измерить секундами, часами, днями. Казалось, она уже много лет живет в городе — нет, опять не то, опять она пытается измерить этот период движениями часовой стрелки. Жизнь ее, с тех пор как она получила от Джосса знаменательное письмо, вызволившее ее из заточения, словно поцелуй принца в сказке, была совсем не похожа на медленное, размеренное существование на ферме.
И Марта вспомнила о том, как шло время на ферме, разделенное на четкие, строго ограниченные периоды — в соответствии с временем года, а когда мерилом жизни являются времена года, тут уж никакой путаницы быть не может. Вот сейчас на ферме январь, подумала Марта, значит, самая середина дождливого сезона. После периода дождей наступит период засухи, а потом опять дожди. Но все это далеко не так просто, как кажется. Взять хотя бы то время, когда в вельде разводят костры, — горизонт заволакивается тяжелыми клубами дыма, в воздухе стоит плотный желтый туман, а внизу чернеют просторы вельда — ведь это по-настоящему пятое время года в естественном чередовании времен. А октябрь — переходный, тяжелый месяц, полный особой напряженности, невыносимый месяц, нечто среднее между засухой и дождями; ну как назвать его месяцем засухи, если каждую минуту только и ждешь, что вот-вот хлынет дождь, и все поглядываешь на небо, затянутое тучами, — да когда же наконец он разразится, этот ливень, когда? Так что октябрь тоже можно считать особым временем года, к которому неприменимы обычные понятия о периоде засухи или периоде дождей, — месяц, словно предназначенный для того, чтобы разнообразить климат. Но вот наконец начинаются дожди — если не в октябре, то в ноябре, а иной раз даже в декабре; поэтому-то со словом «октябрь» и связано воспоминание о днях ужасного напряжения, они наступают каждый год, наступают неизбежно — дожди никогда не начинаются сразу без этого периода подготовки и томительного ожидания, именуемого «октябрем». Слово «октябрь» (в этом месяце был день ее рождения), словно далекий, слабый луч прожектора, осветило перед Мартой другой мир, должно быть реально существующий, но окруженный благодаря литературе призрачным ореолом, — ведь там, за морем, октябрь знаменует собой конец года, когда деревья в последний раз вспыхивают багрянцем своей уже свернувшейся от холода листвы, а в домах разводят огонь в очаге. Нет, нелегко, совсем нелегко причалить к берегу, когда якорем тебе служат слова, означающие что-то одно, не понятия, а маяки на скалах, — только скалы эти, оказывается, неустойчивы, точно под ними предательница-вода.
Сейчас уже наступил январь. Рождество осталось позади. Марта стояла у застекленной двери, за довольно грязной кружевной занавеской, и смотрела на улицу. Было жарко и сыро. Лужи в саду не высыхали — вода не успевала всосаться в землю или испариться. Небо набухло от влаги. Не раз в течение дня над городом собирались тучи, все темнело, скрывалось за внезапно спустившейся серой пеленою ливня, а через несколько минут солнце появлялось снова, над шоссе струились волны влажного зноя, деревья в парке трепетали в мареве испарений. Январь, январь в городе.
А на ферме сейчас все ожило: необычно свежая зелень, ярко-красная земля. Небо от Джейкобс- Бурга до Оксфордской цепи и от Дамфризовых холмов на север — насколько хватает глаз — темно-синее, бархатистое, а по нему день и ночь мчатся то сомкнутым строем, то развернутым фронтом облака — и из них то сыплет град, то хлещет дождь, они гремят и грохочут, словно оркестр, а молния пляшет по грозовым вершинам туч и извивается над горами. В зарослях кустарника, покрывающих холм, где стоит дом Марты, была вода — и если пройдешь по склону, то до колен выпачкаешься в красной грязи, а ветки при каждом шаге будут стряхивать на тебя свой груз блестящих дождевых капель. На ферме скот сейчас спешит наесться короткой сочной травы, которая скоро станет жесткой и колючей, как проволока. Правда, в это время года совсем забываешь о палящем зное долгих месяцев засухи. Вельд тогда становится похож на степь, поросшую ломкими почерневшими прутьями, какие можно порой увидеть среди камней копье: с виду они мертвые, засохшие, а поставишь в воду — и через час, глядишь, сухой прутик весь покрылся маленькими яркими листочками. В январе опустошенный засухой, опаленный зноем вельд, словно джунгли, насыщает воздух испарениями и лихорадкой. В подгнивших кустах, точно крошечные драконы, копошатся москиты; эти крошечные существа ютятся даже в легкой впадине крупного листа, или в следе от лошадиного копыта, или в пучке свалявшейся мокрой травы.
В январе прошлого года Марта (как всегда поглощенная думами о своем будущем — вот она в городе, быть может в Кейптауне, учится в колледже) вдруг заметила, что ветка, скользнувшая, словно влажная губка, по ее и без того мокрым волосам, как бы шевелится. Марта присмотрелась: темно-зеленые листья на этой ветке были непривычной формы, и Марта увидела двух огромных, толстых зеленых гусениц, дюймов по семь длиной. Гусеницы эти какого-то тошнотворного, светло-зеленого цвета были удивительно гладкие, словно кожа, и шелковистые тельца их до того надулись и, должно быть, так стремительно росли в этот жизнеутверждающий месяц (Марте казалось, что она видит, как набухает студенистая масса под тонкой натянутой кожей), что могли в любую минуту лопнуть под напором собственного роста, так и не превратившись в высохшие, точно палки, чехольчики, а потом в бабочек и мотыльков. До чего же они противные, отвратительные! Марту стало мутить при виде этих толстых, раздувшихся существ, которые, неуклюже переваливаясь, ползли по легкой поверхности листьев, слепые, безмолвные, с двумя крошечными рожками на месте головы, — вернее, просто бугорками зеленоватой кожи. Они вызывали отвращение, но при виде их на душе у Марты стало веселее. И она вернулась в свою комнату, распевая.
Можно подумать, что она соскучилась по дому, резонно заключила Марта. Но она не вернется на ферму — «ни за что на свете!». Тем не менее на какое-то мгновение ей показалось, что и в городе она не может оставаться: вот она заболела, сидит в своей комнате, у нее, наверно, малярия. А почему бы и нет? Ведь в детстве она болела же малярией, а всякому известно, что «если уж она у вас в крови, то…». Значит, ее «хватила» малярия — про солнечный удар тоже говорят, что он «хватил», — и вовсе ей не хочется домой. Вообще все в порядке. Марта убеждала себя, что в истории с Адольфом нет ничего необычного, — нельзя считать себя достойным членом молодого общества двадцатых годов и не знать, что тебе предстоит пройти через определенные испытания, а может быть, пережить и что-то большее. Она в самом деле ничуть не стыдится истории с Адольфом — но ей стыдно так, что плеваться хочется от отвращения (у себя в комнате, когда никто не видит, как пылает лицо), когда она вспоминает сцену, устроенную Стеллой. Марта сказала себе, что никогда, ни за что ноги ее не будет у Мэтьюзов.
На третий день своего добровольного заточения Марта получила большой букет дорогих цветов от Стеллы и Эндрю с веселой запиской, в которой говорилось, что они звонили ей в контору и им сказали о ее болезни. Марта была растрогана их добротой, но, едва почувствовав благодарность, тут же с досадой остановила себя: «Вздор! Какая это доброта? И что же тогда — доброта? Стелла прислала мне цветы просто