часть дома...
Защищая 'свой дом', а точнее, сущность свою, собственника и стяжателя, хозяйка дома поднимает руку на сродственника - брата своего мужа...
Но 'не убий' - старая и вечно живая мораль - в изображении Якубовского обретает новый какой-то и сильный смысл. Человек не создан для того, чтобы убивать и проливать кровь, даже в тайге он 'не должен палить во что попало...' 'Не слишком ли кровопролитно наше вооруженное общение с нею?' (с природой), - спрашивает в первой повести себя и других ее автор и герой.
Убившая живого человека хозяйка 'Дома' и сама погибает в страхе, пьянстве, полной опустошенности, а 'добро', 'дом', которому она отдала свою жизнь, совесть, всю себя, оказываются никому не нужными...
Повесть 'Дом' написана крепче, чем 'Не убий', и это радует. В первой повести Якубовского еще нет-нет да и запнешься о такие строки: 'Пять шагов, поворот, и опять пять шагов. И как возможно это цеплянье за старые глупости!.. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его... Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу'. Конечно, запнувшись за такие строчки, морщишься так, будто босой ногой о неуклюжие пенья зашибся, тем более что автор, как я уже говорил, умеет писать густо, точно и обходиться без литературщины, возвращать слову его истинное значенье.
Вот хороший тому пример: 'Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый - летом и зимой, - как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв'.
Как точно употребил Якубовский слово 'чернолесье'! Ведь даже у даровитых наших писателей в силу плохого знания природы и истоков русского языка понятие 'чернолесье' и 'краснолесье' стало употребляться наоборот по приблизительному, внешнему признаку писатели начали хвойный лес называть 'чернолесьем'.
Достоин похвалы молодой писатель за такую добрую работу над словом. С этого и начинать надо. Но увы, такие 'храбрецы' не так уж часто встречаются среди молодых литераторов. Большей частью они предпочитают пользоваться языком уже употребленным, процеженным другими писателями и часто попадают впросак, хотя бы с тем же словом 'чернолесье'.
Кроме двух повестей, в книжке Якубовского 'Не убий' напечатаны четыре рассказа. Они мне понравились меньше повестей. Наверное, это старые рассказы Якубовского. И такой рассказ, как 'Коротыш', не звучит после повести 'Не убий'. Он из той же 'оперы', но сделан слабее, и как-то в нем все очень привычно и похоже на множество других 'геологических' произведений. Лучшим среди четырех рассказов мне кажется 'Красный таймень', глубокий, с совершенно уморительно написанным характером попа-рыбака.
1971
По горячим следам
О Константине Симонове
Когда рукопись моей книги об Александре Николаевиче Макарове 'Зрячий посох' была доведена до того, что ее можно было читать не только жене, но и другим 'заинтересованным' лицам, я решил попросить ее прочесть Константина Михайловича Симонова: и потому, что в книге он присутствует неоднократно, и потому, что учился вместе с Александром Николаевичем Макаровым, и потому, что опыт его работы в литературе, в том числе и документальной, неизмеримо больше моего. Следовательно, надеяться можно было и на добрые советы, и на поправки каких-либо неточностей, и просто мне давно хотелось встретиться и поговорить с Константином Михайловичем, к которому я со всей душевной симпатией относился еще с фронтовых юношеских лет, и пребывание мое в одном с ним литературном цехе не только не убавило этой симпатии и уважения, но и преумножило их.
Я запомнил отчетливо тот год, когда Константин Михайлович ушел из 'Нового мира' и по какому-то поводу, вроде бы опять о войне, выступал по телевидению. До этого мне почти не доводилось его видеть 'вживе', кажется, видел у гроба Фадеева, но в отдалении и не задержался на нем взглядом. Потом - в редакции журнала 'Знамя'. В 1959 году у меня печатали там рассказ - первый в толстом журнале! А у Симонова - роман. И вот я сидел на старом, впивавшемся в зад пружинами кожаном диване, жмясь поближе к обласкавшему меня работнику отдела прозы, милому человеку Виталию Сергеевичу Уварову, дожидаясь очередных поправок от очень капризной, начисто подавившей меня своим всезнанием и интеллектом редакторши. И в это время возник в редакции маленький переполох, - редакция размещалась тогда в тесном, захламленном помещении, и большому переполоху там негде было подняться. Прочастила каблучками какая-то дама, юркнула под лестницу уборщица, распахнул перед кем-то двери лучащийся светозарной улыбкой секретарь журнала Катинов; задвигались, закружились какие-то люди с сигаретами и без сигарет. И в этом людском водовороте и дыму вдруг тоже закружилась комочком пены седая-седая голова. У головы оказалось довольно смущенное лицо Симонова! И хотя говорила про меня бабушка: 'Приметлив! Ох приметлив!' - я все же с трудом его узнал, ибо Симонов мне все еще представлялся чернявым, густоволосым, с усами почти гусарскими и с трубкой в зубах - истинный поэт!
В руках у него были цветы - большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собой, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно выкрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах и разрешая мое недоумение: 'Неужто Кожевникову цветы?!' уничижительно усмехнулся.
- Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы - он не выберется из вороха цветов! Он задохнется от ароматов! У него будет болеть голова. Это Людмиле Ивановне волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей! Ну, Костя... фрукт! Ах ты, Костя, Костя! 'Каким ты быв, таким остався!' - передразнил он Симонова. И ко мне: 'Ну, а вы-то, вы-то что?' - и глазки его засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
- Ну, чё я? - говорю я Уварову, Виталию Сергеевичу, со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить. - Дак мне чё, тоже букет нести?
- Тебе не надо, - сказал Уваров. - Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь - раскошелишься!..
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами...
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается. Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые часто мешают нам делать людям добро.
И вот несколько лет спустя увидел я Симонова на экране телевизора, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов - или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались? - говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза; жена, слышу, носом зашмыгала. Мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время, и выяснилось, что и она, хотя и была далеко от передовой, помнит по фронту стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова, и позднее - 'Василия Теркина'. И до них, работников военного тыла, мало что доходило, что уж говорить о нас - окопных землеройках?
Лишь в длительной обороне лета 1944 года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали приносить газеты, один раз показали кино. Мы очень зачитывались главами из 'Теркина' и, чтобы всем досталось, наклеивали газетные вырезки на картонки и передавали их из взвода во взвод.
Когда я - единственный раз - беседовал с Твардовским и сказал ему об этих картонках, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил, не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками - сам-де едва сохранился, - мне показалось, он даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая не совсем оторваны от мира, идет сообщение людей туда-сюда: раненые - с передовой, пополнение - на передовую; хоть и худо, но работали рации, тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденько, добирались до передовой письма - и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих, простыми или сложными путями, распространялись по окопам. Так, песню 'Бьется в тесной печурке огонь' я сам переписал и в ночное время по телефону орал ее неделю своим телефонистам.
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер совсем недавно - 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался - нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать! - сказал мне:
- Ну, что ты, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается!
И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: 'А ну, давай 'Землянку''! И я затягивал, а офицеры подпевали.
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего писательского съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи по природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
- Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
- Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?