и даже перебросился словечком, — посмеиваясь в пивную кружку, сказал Степан.
— Может быть, может быть… — согласился Нурин. — Столько лиц, столько встреч… Но ты меня сегодня очень, очень обидел… Впрочем, не будем поминать старое. Никто из нас не граф, так не будем же и Монте-Кристо. Настоящие газетчики не злопамятны и не мстительны, научись и ты не помнить зла. Уверен, что мы с тобой еще будем друзьями… Прости, мне нужно бежать. Опаздываю в курортное управление.
Заглянув на минуту в пустую редакцию, Степан оставил записочки для Дробышева и Пальмина о благополучном исходе свидания со Стрельниковым и отправился на улицу, чувствуя, что даже под угрозой немедленного увольнения из редакции не сможет сдать сегодня ни одной строчки.
5
Где он был, что видел в этот день?
Это был день воспоминаний. Два часа, проведенные им в доме № 12 по улице Марата, вместили так много, что каждую минуту надо было вспоминать часы и часы. Очень странно то, что он не мог припомнить ни одного предмета, виденного в доме Стрельниковых, не мог бы сказать уверенно, как была одета девушка. Простенькое домашнее платье, рукава немного ниже локтей… А цвет материи?.. Белое? Нет, розовое… Розовое ли? Сталкиваясь с такими загадками, он смущенно улыбался. Вот тебе и журналист, человек с охлажденным взглядом, подмечающий и оценивающий… Впрочем, он, кажется, запомнил ее лицо. Кажется? Это значило, что он не смог восстановить в памяти ни одной черты со лица, в целом прекрасного, на которое он мог бы смотреть молча — непременно молча — час за часом.
Вдруг он удивился, почти ужаснулся. Какие у нее глаза? Ради бога, какие? Серые, синие, карие? Все это было тем изумительнее, что внутренним взором он все же видел ее. Девушка стояла перед ним так близко, что он даже различал золотистые пушинки над уголками ее смеющегося рта.
И он шагал, шагал по улицам, увлекаемый этим видением.
Так где же он был и что видел?
Никого не замечая, Степан прошел через шумную толпу на бульваре, пообедал в ресторане толстого папы Дроси, не почувствовав вкуса пищи… Закат погас, и Степан очутился в ночи, полной теплых голосов ветра и волн. Где он теперь? Сидит в отдаленном уголке бульвара на парапете набережной, и под ним, вдоль гранитной стены, медленно шествуют волны, будто гранитный корабль с единственным пассажиром отправился к синим звездам, повисшим над морем, к еще редким звездам, ищущим друг друга, чтобы завладеть всем небом.
А теперь? Теперь он на Малом бульваре, где шепчутся и целуются влюбленные, которых вдруг стало так много в городе. А теперь? Они под руку с Одуванчиком пробиваются через толпу, заполнившую тротуары.
— Влюбись в кого-нибудь, Степа, не сопротивляйся, — уговаривает его поэт. — Видишь ли, сердце — это такое помещение, которое не должно пустовать. Сразу заводится паутина, мокрицы и злые крысы. В одном углу поселится хандра, в другом — серый пессимизм, сквозь запылившиеся окна солнце кажется жестяным, цветы — бумажными, доходы — мизерными, а долги — чрезмерными. Скорее впусти в сердце хозяйку жизни — любовь! О, она наведет порядок! Пауки, мокрицы, пыль — долой! Проза превращается в стихи, бедняк становится богачом, плешивый — волосатым… Сегодня же ночью я начну кольцо сонетов на эту вечно юную тему и осчастливлю мир. Мне легко писать о любви — мое сердце никогда не пустует. Это у меня бюрократы из горжилотдела научились выдавать три-четыре ордера одновременно на одну комнату. Как правило, в моем сердце тесно от красавиц. Это приносит немало хлопот, но зато расширяет мой опыт. Жаль, что Дон-Жуан умудрился родиться раньше меня! Я обогатил бы образ волокиты. Итак, решено, Степа: ты немедленно влюбляешься и начинаешь перекладывать горкомхозовскую информацию на стихи.
Одуванчик со своими глупостями — только болтливая и, к счастью, мимолетная тень. Он бесследно растворяется в теплом ветре, и Степан находит себя в ялике, позади перевозчика, который медленно выгребает против волн. Недоумевая, он смотрит на небо. Что стало со звездами, с привычными огоньками там, в темной синеве ночи? Каждый огонек вздумал стать пожаром и мечется, раздуваемый ветром, все небо кипит и колышется бесшумным мерцанием. Небо расцвело звездами.
— Как ты себя чувствуешь, мама? — спросил он, удивленный тем, что мать сидит не на веранде, а у открытого окна своей комнаты.
— Хорошо, — ответила она тихо. — Какие яркие звезды, как тепло…
— Это весна, мама.
— Да, весна. — Она проговорила, как показалось Степану, печально. — Сегодня зацвело миндальное дерево возле фонтана. Масса цветов…
Он со страхом вспомнил слова Нурина. В последнее время Раиса Павловна ходила мало и с трудом; не раз он заставал ее с глазами, красными от слез, и не мог дознаться их причины. Теперь он понял все, понял, что это предчувствие конца, предчувствие разлуки с ним. Навсегда.
— Ты нездорова, я вижу… Я приготовлю тебе постель, и ты ляжешь.
— Да… — подчинилась она, против обыкновения, беспрекословно. — Сегодня с утра я чувствовала себя так хорошо, легко… Решила воспользоваться случаем и переусердствовала.
Они с Марусей отправились в путешествие через бухту на шумные улицы города, в магазины, и Раиса Павловна тратила, тратила деньги Маруси, не спрашивая ее согласия. Истратила всю квартирную плату и добавила почти столько же своих денег в счет квартирной платы за будущий месяц. Но зато какие приобретения! Тонкая шерсть на выходное платье, ситчик, сатин, маркизет, мадаполам на сарафанчик, кофточки, белье и еще туфли, чулки… Маруся пугалась, ахала, восхищалась, и ее радость поддерживала Раису Павловну, хотя уже там, в городе, она почувствовала себя очень плохо.
Но особенно скверно ей стало на Северной улице, неподалеку от дома, когда они с Марусей возвращались из города. Здесь разыгралась отвратительная сцена. На улицу из своего дома выбежал старый Капитанаки и прокричал все, что он думает о Марусе, о Киреевых, о комсомоле, как он называет Степана, а жена старого Христи, толстая женщина с парализованными ногами, вторила мужу визгом, проклятиями. Их привело в ярость, в отчаяние то, что деньги Маруси ускользнули из их рук. Раиса Павловна помертвела от страха, когда из дома вышел Виктор, держа руки в карманах, приблизился к Марусе, увешанной магазинными пакетами, и сказал: «Имеешь в виду, тебе будет плохо». Какого страха натерпелась Раиса Павловна…
Но тут пришло спасение в лице Мишука.
Славный человек! Он явился сразу с работы, как видно чувствуя, что вчерашняя история будет иметь продолжение. Он подошел к Виктору и сказал всего два слова: «Тронешь — убью!», но эти слова были произнесены таким тоном, что Виктор струсил, съежился и убрался в дом вместе со своим папашей.
— Смотри, мама, какого могучего заступника нашла Маруся!
— Да, это хорошо… Ты мало бываешь дома, а Мишук приходит к нам почти каждый день. Раньше он брал книги из твоей библиотеки пачками, а теперь берет по одной, приносит на другой день, чтобы взять новую…
— Хитрец! — улыбнулся Степан.
— И только? — спросила мать. — Ты больше ничего не скажешь?
Теперь Степан увидел, каким строгим и требовательным стало лицо его матери. Это выражение появлялось в тех случаях, когда его мать готовилась к какому-нибудь неприятному разговору с сыном, когда надо было что-то выяснить до конца, найти какое-то решение, пусть болезненное, но необходимое. Грязные слова Христи Капитанаки о Марусе и Степане вдруг, вспышкой молнии, открыли Раисе Павловне то, чего она неосознанно боялась, то, что знала без исповедей и признаний, что видела, не подглядывая, и чему до сих пор не придавала значения; а уж теперь все предало Марусю — блеск ее глаз, когда она смотрела на Степана, волна румянца, заливавшая ее щеки, когда Степан обращался к ней, ее песенки, внезапно оборванные невольным вздохом, и особенно ее нежность, застенчивая, благоговейная нежность, которой девушка окружила, обволокла мать своего возлюбленного.
— Ведь я не ошибаюсь? Я не ошибаюсь, Степа?
— Да, мама…