них теперь, как на чужие. Было жарко. Странно было колыхание душной фаты подле левого его плеча.
— Поцелуйтесь, — сказал священник.
Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки.
И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, — ужас, которому не будет конца. И в ту же минуту он увидел за плечом Антонины Ивановны глаза Анатолия, и он понял, что Толя читает его мысли, что Толя боится за него. Спазма сжала ему горло. Он выдавил на лице мертвую, страшную улыбку.
Все было кончено. Карета отвезла их на Николаевский вокзал, по пыльным летним московским улицам. «Я не люблю вас и никогда вас не полюблю», — хотел повторить Чайковский сидящей рядом с ним женщине в высокой флердоранжевой наколке, но в лице ее он увидел такую безмятежность, такую сытость, что слова остановились в нем. Как часы, тикало его сердце под белым жилетом.
«Когда вагон тронулся, — писал он потом брату, — я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой… Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски…»
Илья Петрович, получив известие о том, что сын женился и едет к нему с женой, сначала перекрестился, а потом подпрыгнул от радости. В нем за последнее время появилось что-то святое и детское, ему было восемьдесят два года, он был женат третьим браком на доброй и простой женщине, Елизавете Михайловне, и вместе с ней, преданно любившей всех его детей от покойной Александры Андреевны, стал готовиться к приему молодых.
Они прожили у него неделю. По летнему времени, все знакомые были в разъезде, театры — закрыты. Ни в Павловск на музыку, ни на гулянье на Острова они не выезжали. Невестка понравилась Илье Петровичу, она, как видно, любила Петрушу, который от нее не отходил. Но его постоянное при ней присутствие вовсе не означало, что он не мог без нее жить: он как будто не хотел оставить ее одну. Музыку свою он в это время не писал и о ней не говорил. У него появилась глубокая морщина между бровей; на вопрос, счастлив ли он, заданный Елизаветой Михайловной, он ответил, что вполне счастлив… После их отъезда прислуга сказала господам, что молодая барыня спала на постели в отведенной ей гостиной, а молодой барин — в кабинете, на диване. Илья Петрович не понял, чего именно это касалось, но Елизавета Михайловна задумалась.
У матери Антонины Ивановны, под Клином, в мещанском домике, куда приехали они после медовой недели в Петербурге, им была предоставлена всего одна комната, и в ней — огромная, пуховиком крытая, постель с шестью подушками, мал мала меньше. Здесь то же было внимание и та же радость по поводу совершившегося, те же разговоры, что негоже человеку во всех отношениях достойному, жить одному, намеки на будущее потомство… Отношения у Антонины Ивановны с матерью были престранные: они то шумно и безжалостно ссорились, то нежничали друг с другом, то дулись друг на друга. И здесь тоже молодые пробыли неделю. Антонина Ивановна несколько раз выходила к утреннему кофе с заплаканными глазами. Чайковский опять не отходил от нее, и было совершенно ясно, что он не хочет оставить ее одну ни с матерью, ни с кем бы то ни было. Один раз, вечером, с ним сделались какие-то конвульсии: он сидел в кресле перед окном, и Антонина Ивановна неожиданно вспорхнула к нему на колени. Он успел только сказать, отстранившись: я предупреждал вас, я поступил вполне честно… Но она, изогнувшись как кошечка (что, впрочем, шло к ее миловидной внешности), осыпала лицо его жаркими поцелуями. Он с силой отбросил ее от себя, и его свела долгая судорога, после чего мокрое от слез лицо он закрыл руками и просидел так с час, пока Антонина Ивановна, с внезапным бешенством, рвала на мелкие кусочки платочек, вуаль, какое-то кружево, все, что попадалось под руку. Ей было двадцать восемь лет, она знала из романов и от замужних подруг, что такое брачная ночь, которой до сих пор у нее не было. Ей казалось, что человек, который называется ее мужем, робок и целомудрен, и только. Себя она считала женщиной со скрытым вакхическим темпераментом. Впрочем, рассуждать она не была обучена и про себя думала, что главного добилась: она была замужем, она была женой Чайковского. Она решила найти в Москве уютную квартиру, обставить свое «гнездышко», завести кухарку; не может быть, чтобы этот стыдливый человек, этот ангел добродетели и деликатности не ответил на ее любовь.
На квартиру и кухарку он был согласен. За это Антонина Ивановна должна была согласиться на его отъезд в Каменку в конце лета. Он так давно не видел сестры и детей. Он был в таком состоянии, что едва мог объяснить ей, что так будет лучше. Он не будет ей мешать в ее хозяйственных хлопотах, допишет «Онегина» вчерне… Пока он говорил все это, она, распустив волосы, сняв волосяную накладку, в длинных, белых, обшитых кружевом панталонах и сквозном батистовом лифчике ходила перед ним. Потом он тяжело и с храпом уснул в кресле, а она недоуменно смотрела на него с подушек, пока не погасла догоревшая свеча.
Сначала он думал пробыть в Каменке недели три, но куда и зачем было ему ехать отсюда? Если у него в жизни могла быть радость, то только здесь. Сестра Сашенька, из петербургской барышни давно превратившаяся в мать многочисленного семейства; ее муж, известный в губернии хозяин-свекловод, души не чающий в жене и детях; четыре девочки-подростка; три мальчугана; Анатолий, Модест, съехавшиеся сюда в этом году; сама старуха Давыдова с тремя дочерьми, — все это окружило Чайковского таким плотным кольцом, что он некоторое время думал, что кольцо это так и не прервется, что оно навеки защитит и укроет его от жизни, от Москвы, от жены; ему начинало казаться, что он попал в новую страну, где нет бессонниц, страхов, припадков, где в томительной, страстной и счастливой грусти он доживет свою жизнь.
Каменка! Пушкинское место, где двадцать лет назад русская старина, прошлое русской поэзии и декабрьского мятежа впервые открылись ему в незабвенном своем романтизме. С тех пор он много раз наезжал сюда. Это было настоящее семейное гнездо, какого у него никогда не было и не могло быть и которому он томительно, страстно и счастливо завидует.
Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну — всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это — Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он — любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.
В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, «мрачная, нервная экзальтация», — думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы — это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться — неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?
Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.
Потом возвращались домой росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.
Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что «гнездышко» к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.
«Онегина» он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе