спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную «лучшему другу», он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, — а других у него на свете не было.

Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку — фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, — с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! — и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.

Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.

Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему? Консерватория встретила Чайковского улыбочками. Профессора, московские музыканты окружили его, лобызали, поздравляли. Юргенсон позвал к себе на вечер — отпраздновать событие. Всем страстно хотелось увидеть «избранницу сердца».

В тот вечер он не старался быть ни веселым, ни вежливым. С утра он не пил, чтобы никто не мог сказать, что он пришел к Юргенсонам пьяный. Он стоял за креслом жены, вытянув руки по швам, не улыбаясь, отвечая на предлагаемые ей вопросы, так что никто и не услышал ее голоса в тот вечер. Он посадил ее за ужином рядом с собой. Николай Григорьевич успел ей шепнуть какую-то шутку, и она долго хихикала, отчего в лице Чайковского появилось выражение страдания. Лилось вино в стаканы, обильная, пряная закуска наполняла тарелки. «За здоровье молодых!» — кричал хозяин, хозяйка умильно смотрела на парочку. «Горько!» — кричал Николай Григорьевич, — ему очень хотелось посмотреть, как Чайковский целуется, он никогда этого не видел. Одному Кашкину в тот вечер было не по себе, и когда Чайковские очень рано — едва отужинав, — под всеобщие двусмысленные шутки уехали домой, Кашкин подошел к господам профессорам и сказал, что ему за Петра Ильича неспокойно. Под хмельком и гости, и хозяева ругнули Антонину Ивановну, и Николай Григорьевич объявил во всеуслышание, что она не дама, а сущий консерв.

Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в «гнездышке» он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг — не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться? Днем он закрывал двери кабинета и пытался писать, но вместо этого часами сидел или лежал в каких-то галлюцинациях, лежал, как мертвец, неподвижно, потом вскакивал, стоны выходили из его груди, он в полубеспамятстве подбегал к окну и несколько раз с силой ударялся головой о косяк; в глазах темнело; он ударялся еще, пока боль не становилась обморочной, и тогда ронял свою почти уже седую голову в руки и рыдал.

Модест был далеко. Анатолия совестно было тревожить. Кондратьев не ответил ему на письмо. Все остальные были ему страшны. В ночных улицах, где шел дождь, выл ветер, кружились последние листья, сорванные с бульварных деревьев, мелькали облики знакомых, забытых людей: больному, измученному воображению казалось: вон мать его, та дама, в бурнусе; навстречу ей идет кто-то, до боли знакомый; они перемигиваются, показывают на него… Сейчас его схватят… Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Погубит все: карьеру братьев, последние годы отца; семью сестры ославит нехорошей славой, и девочек, и Бэби, который, когда вырастет, осудит… Каменка. «Полнота счастья». Это было, и это прошло, как прошла жизнь, как прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом — сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. Не успел и десятой доли сказать, что хотелось. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с «лучшим другом» — о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает… Не она ли вон та высокая старуха, идущая по мосту? Она тоже подозрительно и строго смотрит на него. Надо спешить. Так дольше невозможно.

И вот — мгновение: план. Не топиться, а только войти по грудь, чтобы смертельно заболеть, — и никто не узнает, что он — самоубийца; его отпоют и похоронят по чину. И он предстанет Богу… Как? И там, как здесь, придется отвечать за то, в чем он не виноват? Мысль его катится назад, через молодость, в детство.

Хлещет дождь. Никого. Он спускается к темной реке. На том берегу огни, где-то дребезжит извозчичья пролетка. Он скользит в темноте, к воде, и ступает в шелестящий ее холод. Ему больно от этого холода, тяжелеют башмаки, намокают панталоны. Его тянет, ах как его тянет в этот ледяной мрак без дна, без памяти, в смерть. Но нельзя. Что скажут люди? Мелькают лица давыдовских девочек: дядя Петя покончил с собой. Нельзя! Куда, куда ему деться?

Вода была холодна и тяжела. Он чувствовал, что простужается. Он будет мучиться в лихорадке, и Антонина Ивановна позовет к нему доктора. Он будет сладко, жарко, беспамятно болеть. Дадут знать в Петербург, в Киевскую губернию. Вода покрывает ему колени. Он спускается еще ниже. Осторожно: не провалиться бы…

Он оступается, и сразу вода подходит ему к груди. Он плачет и поднимает руки; он не чувствует тела — расстегнутое пальто всплывает вокруг него, и он теряет палку. Он видит кусок дерева в воде, рыжие, пригнанные листья, какой-то сор… Воспаление легких, воспаление почек, воспаление кишок. Еще шаг — и его не будет, надо вернуться.

Тело он почувствовал сразу, как только вышел из воды, — оно теперь мешало ему двигаться, оно онемело, закоченели ноги. Он едва добрался до берега. Вода заструилась с него ручьями, он только смотрел, как она текла, и дрожь началась, словно отбивалась частая барабанная дробь. В голове начали мешаться мысли, он всегда любил духовые и барабанную дробь любил, почему же теперь ему неприятно? Ларош даже упрекал его однажды: если ты порядочный человек, серенький, то нечего такие fortissimo запускать. Ему казалось, что он слышит рев духовых — и от этого теперь тоже было очень больно. (Хорошо бы сунуть руки в карманы, но карманы слиплись и в них никак не попасть трясущимися кистями.) Потом ему показалось, что кто-то стоит перед ним. Друг? Все равно, молчать, никому не признаваться. Враг? Сейчас потащат куда-нибудь, в ночь, в дождь… Он поднимался по берегу. Пудовой тяжестью облегало его мокрое платье.

Он пришел домой в бреду. Антонина Ивановна велела Алеше раздеть его и уложить в постель. На минуту, когда ему дали горячего чаю с ромом, он пришел в себя и забормотал что-то о том, что он помогал рыбакам ловить рыбу и упал в воду. Потом глаза его остановились на женщине, стоявшей у его постели. У женщины были светлые волосы, розовое лицо, тонкий рот… Он закричал что было сил, забился на постели. Поздно ночью Алеша переменил ему рубашку — он сильно вспотел.

К утру жар спал, даже доктора звать не пришлось. Он сидел на постели, под одеялом, ломал руки. Антонина Ивановна сидела рядом и подстригала заусенцы. Он слушал щелканье ножниц и наконец сказал тихо: «Уйдите отсюда».

Она взвизгнула звонко и начала топать ногами. Он вскочил с постели, грузно побежал и захлопнул дверь, чтобы не было слышно на кухне, потом он запахнул халат, провел рукой по волосам, с искаженным лицом подошел к ней. Она отскочила от него. Он не сказал, он только прошептал ей что-то. Он был красен, голос его был сипл, его узнать было нельзя. Пошатываясь, он нагнал ее в углу комнаты. Он поднял руку к ее лицу — схватить, ударить, задушить. Она с истерическим хохотом выбежала из кабинета.

Когда он пришел в себя, голова его тряслась, руки тряслись, по лицу катились слезы. Он взял бумагу, перо и написал Анатолию короткое письмо:

«Мне необходимо уехать. Пришли телеграмму — якобы от Направника, что меня вызывают в Петербург».

Алеша отнес письмо на почту. На второй день к вечеру пришел вызов: присутствие Чайковского в Петербурге было необходимо, дирекция Мариинского театра просила его выехать немедленно.

Вечером был скорый поезд. Дорожный несессер, купленный в последнюю поездку за границей, Алеша заставил его взять с собой, — Чайковский хотел ехать вовсе без вещей. Антонина Ивановна прочла телеграмму, подписанную «Направник». Две слезы встали у нее в глазах. «Петичка», — сказала она в последний раз и попросила его сказать, что именно купить ей у Юргенсона из его фортепианных пьес, — она

Вы читаете Чайковский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату