совсем сбрендил, что я мозгляк, над которым ей останется лишь посмеяться… я, конечно, готов преклоняться, я преклоню перед ней колени, исполню любую ее прихоть, потому что я уже потерял рассудок, но вообще-то я ради нее горы сверну, реки заставлю…
— Вот! вот! — Петя Чур, серьезно торжествуя, поднял палец. — Наконец-то ты заговорил как настоящий мужчина. Я ждал этого. Я не сомневался в тебе, верил в тебя, Антоша. И ты заслужил…
В руке Пети Чура возникла отлично знакомая артисту печать.
— О нет! — вскричал Антон Петрович. — Сейчас это не нужно и напрочь бессмысленно, это уже ни к чему, Петя! Я перешагнул черту, но не в том смысле… я достиг благороднейшего безумия любви, и больше мне ничего не надо!
Однако этот совершенно утративший благоразумие, в страсти познавший пламенное и святое простодушие Антон Петрович был полностью в руках развлекавшегося игрой в наставничество молодого человека. И как несколько минут назад налетела и прошибла любовь к прекрасной незнакомке, к знойной мучительнице Кики Моровой, так теперь с неожиданной, не похожей на прошлые разы, тяжкой силой ударила артиста печать, которой торпедировал его лоб Петя Чур, не обративший ни малейшего внимания на протестующие жесты инициируемого. Словно молот обрушился на Голубого Карлика, и настоящий вулкан ответно взорвался в его голове. Он стоял обалдевший, пошатываясь в каком-то тихо клубящемся вокруг тумане. Петя Чур, исполнив свое дело, исчез, вместо него Антон Петрович увидел глупо ухмыляющиеся физиономии людей, не замедливших найти в нем козла отпущения, — это были господа, которые именно искали жертву, мишень для их сатиры, поскольку царившая вокруг атмосфера любви к мэру казалась им чуждой и отвратительной.
— Быстро же ты нарезался, мужик! — высмеивали они пострадавшего, как бы не замечая его трезвости и той муки, с какой он хватался за потрясенный ударом лоб. — На ногах-то еще стоишь? Раненько, видать, взялся за рюмку!
Но Антон Петрович и не думал пасовать перед ними. Любовь к Кики Моровой вышла из-под его контроля, поднялась на уровень, откуда было уже не узнать, да и не разглядеть действительность. И если он еще не сошел с ума, то уж во всяком случае отчетливо разделился на две половинки, одна из которых умильно улыбалась в небесах, а вторая, стоя на площади в окружении праздных негодяев и подвыпивших насмешников, рассказывала о величии своей страсти.
— Что вы понимаете? — кричал в исступлении земной Антон Петрович. — Несчастные недоумки! Убогий люд! Низкие душонки! Я люблю! — закончил он другим, дрогнувшим голосом, уже как бы сверху, с небес.
Вдруг кто-то узнал его и не без театрального изящества подал реплику:
— Да это же Голубой Карлик, он в вертепе развлекает толстосумов, а раньше на митингах скидывался демократом!
Пока художественно опознанный бедолага выбирался из гогочущей толпы, ему отвесили пару внушительных пинков под зад. Щелкнули его несколько раз и по шее, чем-то тонким и жгучим. Это орудие позорной казни, быстро совершенной над Антоном Петровичем на площади в порядке самосуда, впивалось в кожу и проникало его всего как бы огненными стрелами, но тем сильнее — и пусть это утверждение не покажется высосанным из пальца — он чувствовал красоту и неотразимую силу своей любви. Она поднимала его над землей, и удары, которые, однако, настигали его плоть, воспринимались им как всего лишь неизбежные тернии, а то и вовсе досадные помехи на пути к совершенству.
«Гладкое брюхо» готовилось к наплыву гостей. Макаронов легко провидел будущее: эти гости сначала от души погуляют на улицах и в кафе явятся, скорее всего, в непотребном виде; однако даже такое будущее устраивало Макаронова, и всякие печальные предчувствия не сбивали его со стремления встретить посетителей чистотой и блеском. Он лично участвовал в развешивании бумажных гирлянд и разноцветных лампочек, не поскупился и на живые цветы. Расставляя их на столах, словно бы осыпанный и увитый ими, Макаронов блаженно улыбался, хотя если вспомнить о его незаурядном и столь же незадачливом жениховстве, то надо признать, что с этой стороны он не имел оснований сознавать себя счастливым человеком, поскольку Соня Лубкова в последнее время решительно отошла к Шишигину, а верного жениха, своего, можно сказать, верноподданного, и вовсе не удостаивала вниманием. И все же Макаронов улыбался, как бы закрыв глаза на этот прискорбный факт. Красный Гигант и Голубой Карлик, перед выступлением подкреплявшие силы отбивными котлетками на своем обычном месте в углу, с неприязнью следили за владельцем кафе, и у них не было ни малейшего сомнения, что этот малый, уже костюмированный под клоуна, финансовый магнат, ставший притчей во языцех из-за своих смехотворных упаданий вокруг взбалмошной поэтессы, улыбается исключительно в предвкушении новых доходов. Они не в состоянии были понять счастье жизни, через которое Макаронов проходил как через дивный лес, наполненный сказочными существами и волшебными звуками музыкальных инструментов, на которых играли безмятежные, плененные красотой друг друга боги.
— Если бы я не знал о твоем болезненном пристрастии к грабежам и погромам, Леонид Егорович, — заметил Антон Петрович, — я бы сейчас с удовольствием поднял вопрос об экспроприации хозяйства этого комедианта.
— Грабежи? Погромы? — взволнованно и недовольно закудахтал Красный Гигант, торопливо заглатывая пищу, чтобы не отвечать на клевету друга с набитым ртом. — Я ограбил кого-то? Я зову к погромам? И откуда бы это взяться у меня пристрастию к насильственным мерам? Я прежде всего ученый… теоретик…
— Теория теорией, а к погромам и экспроприациям ваш брат левак всегда готов. Для чего же еще ему бузить и затевать смуту, как не для грабежей? А награбивши вволю, вы начинаете с важным и суровым видом правительственных чиновников резать друг друга.
— Это вздор… клевета! — задыхался Леонид Егорович от негодования. — Время грабежей давно прошло… да, были отдельные ошибки, перегибы, но это от несознательности масс… К тому же много всяких проходимцев и карьеристов примазалось к движению, они и погубили дело… А теперь все будет иначе, мы возьмем власть мирным путем и никого грабить не будем, а просто отстраним таких, как этот Макаронов.
— Отстранишь от его денег? От этого кафе? — Антон Петрович устало усмехнулся. — Опять ты за старое, Леонид Егорович, а пора бы угомониться.
— А ты не трогай меня, не задевай!
— Но ты же не попка-попугай, чтобы повторять когда-то заученные слова и формулы. Ты умный человек, ты развиваешься… новая среды и новые обстоятельства по-новому развивают тебя. Ты жил в застое, пока руководил своей дурацкой ячейкой, а сейчас ты весь в движении, в борьбе… Мы оба боремся. Но за что? Я для того постоянно и задеваю тебя, тормошу, чтобы ты осмыслил прошлое и прояснившимися глазами взглянул на наше с тобой настоящее. Неужели ты до сих пор не понимаешь, что лежит в основе всех этих красных идей? Сейчас ты уже должен понимать, сейчас, когда ты беден и для поддержания жизни вынужден унижаться на сцене, работать на подлеца, который нещадно и нагло тебя эксплуатирует.
Красный Гигант вытаращил глаза.
— А ты, ты-то сам? — вскрикнул он болезненно. — Разве не ты заманил меня в этот притон, не ты заставляешь меня здесь страдать от унижения, от того, что мне, такому грузному, тяжело сделать лишний шаг, а постоянно приходится? Не твоя это идея?
— Моя, — вздохнул Голубой Карлик. — Но я хотел как лучше, надеялся поправить наше финансовое положение. И мне жаль, что так вышло… Но ведь я о другом. Скажи, чего стоят все твои теории, все тома классиков твоего учения, когда ты видишь толстую пачку денег в руках этого Макаронова и у тебя текут слюнки, ты исходишь в зависти, в бессильной злобе, в тоске? Ты понимаешь, что это очень далеко — устраивать революцию с последующим шаганием к светлому будущему, зато близко — вырвать из загребущих рук ту пачку, купить ящик водки и пакеты с закуской, явиться на лоно природы и пить и закусывать, закусывать и пить до посинения…
— Это не мои идеи и чувства, — угрюмо возразил Леонид Егорович. — Но для человека, доведенного до отчаяния, чаще всего только обрисованный тобой путь и остается. А кто виноват? Тот, кто лишил пролетария и крестьянина истинного образования, не открыл ему глаза на возможности честной и культурной жизни…