И кто поймет?
Сказать Джагиру: «Послушай, друг, ради Бога, не сердись меня, у тебя родители погибли в землетрясении, а у меня они живы, и ты приехал в этот лагерь потому, что у тебя их нет, а я потому, что они у меня есть».
Что ответит Джагир? «Уйди, мразь!»
А Генычу, теперь уже дружку — как ему объяснить? «Генка, так вышло, черт побери! Я же не знал, что окажусь с вами!» «Как не знал?» — спросит Генка. «Прости, знал! Просто я решил, что немножко совру, понимаешь? Скажу, что у меня нет ни па, ни Пат, ни бабуленции. Пошучу минуточку, только у этой минуты длина в целую смену и в целую жизнь!» «Эх, бедалага, — пожалеет Геныч, добрая, настрадавшаяся душа, — луче бы уж у тебя и правда не было родителей!»
Хочешь такой жалости?
Нет!
А Зинка! Эта прекрасная и страшная Зинка! Вруша ужасная — как только зубы не выпадут! — что скажет она? Наташа Ростова, которая сама-то запуталась, никто не разберет, то ли герой у нее отец, то ли бандит с ружьем, то ли — страшней страшного! — насильник, и над кем? — над собственной дочерью, а то и вовсе она одинокая, эта непонятная, измучившаяся, других помучившая Зинка — что вот, интересно, скажет она?
«Так ты не наш? — скажет, например. — Чего тогда ты тут делаешь? Не мог выбрать другую смену, где такие же, как ты, счастливцы? А может, специально пробрался, чтобы посмеяться над нами? Над нашим бездольем? Горем?»
Она толкнет его в грудь, Зинка такая, она может, и ему придётся отступить в самый центр круга, и со всех сторон — лица, ставшие теперь знакомыми, и глаза, в которых всегда стоит печаль, даже если человек смеется. И вот Зинка подталкивает и подталкивает его, а он пятится, отступает, пока не оказывается в центре круга, и тогда начинается страшная пытка. Ему надо стоять прямо, смотреть перед собой, а круг начинает медленно двигаться: шаг вбок, еще полшажка, и ты смотришь в глаза человека — пацана или девчонки. Когда народу много, можно отвертеться, не каждому посмотреть в глаза, а эта пытка так придумана мучительно, что круг шевелится нарочно перед тобой. Шевелится и заглядывает тебе глазами в глаза.
Вот глаза Вовки Бондаря. Карие, но не очень густо карие, с позолотой, если солнце светит, они как будто рыжеют, но от этого вовсе не веселей смотрит Вовка. Говорил, что отец служил на атомной лодке, погиб как герой. Врал наверняка, хотя сегодня не признался. Но теперь вопросы задают не ему. А он.
Он смотрит в глаза Жене. Зажмуриться нельзя.
Шаг и полшажка в сторону, на одно деление, на одну судьбу сдвинулся круг. Джагир. Глядит, нахмурив лоб, черными презрительными глазами.
Еще шаг и полшага — Сашка Макаров с белыми от ненависти глазами.
Следующие глаза. Это Полина. Вроде зелененькие, невыразительные у нее глаза, и смотрит она не осуждающе, равнодушно, но от такого взгляда еще тяжелее, горше на душе. Что бы ты ни сказал ей в свое оправдание, она этих слов не услышит, покачает головой — мне все равно, мол, есть ты или нет на этом свете. Лучше бы не было вовсе таких, как ты…
Еще один оборот колеса, жернова, который мелет Женину Совесть. Степка Ломоносов, потомок или хотя бы просто однофамилец великого человека. Смотрит неотрывно, враждебно, если бы разрешали правила, он просто бы избил, расквасил бы как следует нос такому герою, чтоб не было повадно впредь…
Поворот — эх, Катя Боровкова, может, хоть ты простишь, помнишь, я заметил, как просвечивают твои ненарядные бедные трусики, заметил твой стыд… Может, ты поймешь меня, ведь ты бы хотела иной судьбы, иной жизни, разве же можно так беспощадно судить за ошибку — не злой же это, в конце-то концов, умысел! Но Катя молчит, отворачивает взгляд, а это ничуть не легче, когда тебя разглядывают в упор.
Лёня из Смоленска посмотрит, ухмыляясь, многое понимая всерьез в этом вранье, в этой пакости, ведь он может сколько хочешь заниматься в авиамодельном кружке, стать каким-нибудь чемпионом, только, как ни старайся, выше головы не прыгнуть, после восьмого сдадут, как барашка, в ПТУ, какие тебе крылья, какой институт, который стоит в центре круга.
И снова Геныч глядит в глаза.
Опять пялится Зинка.
«Не прощу, не прощу! — твердят ее жесткие глаза. — Помнишь, как там, на пляже, ты не выдержал моей правды? Как ты предал меня, когда мне нужней всего была твоя помощь? Какая? Всего-то — добрые слова! Ведь добрые слова ничего не стоят! Их можно сказать всегда! Но тебе их стало жалко! Ты испугался! Ты отбежал в сторону, пожалев такого пустяка — собственной жалости! Чего же ты просишь сейчас? На что надеешься?»
Женя встал.
Он уже давно не слышал, что говорят ребята, над чем смеются — то дружно, то не очень, и отчего Аня зажимает уши руками и Пим смотрит себе на ноги.
Точнее, он все слышал, но его сознание жило совсем другим, и он просто многое пропустил.
Потом он встал.
Он поднялся, еще не зная, что будет говорить.
Вставая, он думал, что, может быть, просто потихоньку уйдёт. Или отвесит порцию глупости, скажет, что отец и мать у него скончались, когда он был совсем маленьким…
Нет, нет, этого он уже не мог произнести. Всё вокруг было гораздо серьезнее.
Почему-то стало тихо.
Тихо стало, наверное, потому, что поднялся Женя Егоренков, парень, который вообще немного говорил. Но если говорил, его отчего-то слушали. Наверное, так бывает всегда, если говорит молчаливый человек. Или человек, который многое знает. Или человек с трудной судьбой.
Встал Женя Егоренков, о котором очень мало знал отряд. И сказал:
— А у меня есть отец и мать.
Его никто не прервал. Никто над ним не пошутил. Что ж, кое у кого тут были и отец, и мать.
— Мой отец — директор очень крупного комбината. А мать — директор универмага. Сюда я приехал по блату.
Он пошевелил губами, хотел еще что-то сказать, и тут произошло совершенно неожиданное.
— Я так и знал, — сказал грустно Геныч, — что Женька будет врать до последнего.
— По блату! — проговорил, смеясь, Джагир. — Сказанешь тоже!
— Ха-ха! Придумал! — засмеялась Зинка, опять эта Зинка. — а если хочешь, у меня папочка академик и Герой труда.
Отряд засмеялся. Захохотал. Подумаешь, враль! Барон Мюнхгаузен! Здесь утренник честности, а он опять врет! Вот не ожидали!
Женя рухнул в последний раз с американской горки. Он сказал правду, а ему не поверили!
Через два часа Павлу сообщили из дирекции, что Сашу Макарова увезли в близлежащий город, приступ оказался несильный, и возможно, еще до конца смены он вернется. Обратно, в отряд, или прямо домой — это предстоит решить, но не теперь, а после… Телеграмму в детдом пока не отправили.
Его укололо это трезвое сообщение. В общем-то, действительно. Ну, прилетит директриса — а зачем? Поахает, поохает, разведет руками — и все. Другое дело, были бы родители — они бы примчались сломя голову, носили передачи, если это возможно при такой болезни, ну а коли нельзя — ходили бы вокруг больницы, маялись, а мать бы уж обязательно плакала, и хотя это тоже бессмысленно с точки зрения все того же проклятого здравого смысла, зато необходимо любой болящей душе… Ведь даже в абсолютном беспамятстве человеку требуется любовь и страдание других — они будто опора, будто костыль наш в час страданий, когда не держат ноги, когда мы один на один с белым потолком, с белым миром, где счет на часы или даже минуты, и где никого с нами нет — только одиночество, забытье, выкарабкивание из белой, слепящей разум ямы в другое пространство, поначалу тоже белое и уж потом обретающее черты живого мира.
Понятно, мы не в одиночку выкарабкиваемся из таинства нездоровья, разве мыслимо спастись без