— Звонит Саша, — сказали в трубке, — твой сын. Ты не узнаешь?
Он погиб, врезавшись в тяжелый, груженный песком грузовик. За рулем машины сидел пожилой человек. Увидев красный мотоцикл, он сумел остановиться. Там было круговое движение — вокруг клумбы на перекрестке, мотоциклу следовало уступить дорогу, но он не уступил, а самосвал, видя ошибку мальчика, смог остановиться. И тогда мотоциклист помчался ему навстречу — прямо в лоб.
Игорь хорошо водил мотоцикл, и хотя предполагалось, будто он растерялся по неопытности, я не верила в это.
Несправедливо, когда умирают люди моложе тебя.
Ужасно, когда прежде тебя уходят твои дети.
Немыслимо, если погиб внук, твой мальчик.
Зачем, зачем такая несправедливость?
Все смешалось во мне, и я забыла, кто я такая. Молодая? Старуха? И кто эти люди вокруг меня — безликая, размахивающая руками стенка.
А дети, много детей, откуда они и кто?
Кладбище, желтая глина. Тишине мешают слова — то тихие, то громкие, подумать бы, сосредоточиться, вспомнить.
— Где Игорь? — спрашиваю я, и меня хватают за руку:
— Тише!
Это женщина, лицо неразличимо.
— Ты — Ирина? — спрашиваю я.
— Эльга.
— А где Игорь?
— Тише!
Знакомая комната, я ненадолго узнаю лица.
Вот они, Саша и Ирина. Я пытаюсь разглядеть их, ничего не выходит. Маски.
Ах, маски! Я припомнила, что в молодости у Ирины было много масок. Одна из них.
Я напрягаю всю свою волю, возвращаюсь в действительность.
Нет, у Ирины жалкое, измученное, похудевшее лицо. Маски потеряны, она осталась голышом — глядит на меня с испугом:
— Как жить, Софья Сергеевна?
Как жить тебе, это не вопрос. Вот как жить мне? Как дожить?
Саша скукожился в углу, худощавое, слезливое лицо его вытянулось оттого, что провалились щеки.
Ну вот! Вы пришли, к чему стремились.
Как эхо, повторяю дрожащими губами:
— Вы пришли, к чему стремились!
Больше не стоит. Достаточно и этого. Остальное пусть вспомнят сами: любой ценой! здравый смысл!
Проклинаю себя, что поверила, будто Игорю трудно привыкнуть к мачехе или отчиму.
Еще одно вертится во мне, но я долго не могу правильно выразить собственную мысль. Наконец говорю:
— Когда человек не нужен близким, он умирает.
— Он так неаккуратно ездил! — плачет Саша. Не понял, о чем я говорю.
— Все равно, старик или мальчик, — продолжаю я свою мысль.
Повторяю отупело:
— Когда человек не нужен близким, он умирает.
Еще думаю про судный день, про высшую меру.
Не приведи господь никому такого! Даже самым великим грешникам!
Помню себя: сижу за столом, ем в мрачной тишине, а одной рукой сжимаю сумку, свой старый ридикюль.
И потом — прижимаю его к груди, на вокзале.
Саша и Ирина идут поодаль друг от друга, рядом с моим вагоном, и хрупкая рука девочки-проводницы отдаляет меня от них.
Я наглоталась успокаивающих, сейчас лягу спать — при мне ридикюль, при мне! — а им оставаться тут.
Никогда не видела у Ирины такого человеческого лица!
Никогда не видела сына таким сломленным!
Я уезжаю, прощайте.
Я просыпаюсь. Колеса гремят на стыках, мешают спать.
И тут я вспоминаю про Алю.
Ее бессмысленное, лишенное разума лицо выплывает из утреннего рассвета.
Я люблю разглядывать Алю, когда она спит. Редкие крапинки веснушек, губы, точно обведенные карандашом, черные стрелы бровей, мохнатые ресницы.
Задумывалась как совершенство, а беда уничтожила всякий смысл существования. Но разве Алечка виновата?
И разве думала, смела, могла я бросить ее?
Человек невиновен, когда его вызывают к жизни.
Человек умирает, если он не нужен близким.
Я приподнялась, откинула штору — за окном кружился белоствольный березняк.
— Алечка! Аля! — прошептала я. — Потерпи немного! Я тороплюсь к тебе!
Каждый год, в сентябре…
Каждый год, в сентябре, приходил день, который Анна Павловна ждала со странным смятением.
Она была стара, совершенно седа, и многие события жизни ее уже совсем не трогали; мимо проходили и праздники с кумачовыми флагами, с веселыми песнями, с оживлением в магазинах и во дворе. Анна Павловна отмечала и Май и Октябрь, пекла скромный пирог с повидлом или творогом, пила чай в одиночестве или с немногими своими друзьями, но все это было для нее чем-то бытовым, обыкновенным, простым.
День в сентябре она ждала целый год, задолго начинала к нему готовиться. Хлопоты доставляли ей истинную радость: несмотря на больную ногу — тромбофлебит, — она отправлялась на дальний рынок, чтобы купить продукты получше, посвежее, и не жалела для этого своих небольших сбережений. Входя домой после дальней поездки, усталая, с тяжеловатой авоськой, она по привычке бросала быстрый взгляд на автопортрет мужа, написанный им еще до их встречи — он там совсем молодой, — и едва заметно улыбалась. Эти встречи с портретом происходили по нескольку раз в день, но чем ближе подступал сентябрь, тем тревожней взглядывала Анна Павловна на мужа.
Тревога и смятение были непонятны ей. Может быть, от долгого ожидания? Наверное, от долгого ожидания. Конечно, от долгого ожидания, от чего же еще?
Накануне праздничного дня она заснула с трудом, а проснувшись, с минуту не открывала глаз, улыбаясь, загадывая, будто какая-нибудь восьмилетняя девчонка, свое бескорыстное желание, и знала наперед, что оно, конечно, сбудется.
Так уж выпадало в ряду многих-многих лет, что этот долгожданный день всегда выдавался солнечным. Бывало, накануне шел мелкий дождь, и небо было затянуто низкими, обложными тучами, не предвещая никакого просвета; Анна Павловна засыпала в тревоге, но, открыв глаза, всегда видела возле своей кушетки, на желтом, чисто вымытом полу, пучок солнечных зайчиков, похожий на букет цветов.