что худшее не всегда худшее.
Многие приплывали к своему концу, отмучившись несколько месяцев, надеясь, что выберутся, цепляясь за соломинки надежд, — зачем же эти надежды, зачем обманы судьбы, если все равно смерть?..
Так вот Алексею выдали полуторку, машину загрузили снарядами, и колонна пошла к Новгороду. Пряхин объезжал черные остовы сгоревших машин, следил за впереди идущим грузовиком, который то и дело скрывал неожиданный в январе волглый туман.
Погоду для рейсов старались выбирать похуже, нелетную, и до Новгорода по туману прошли нормально; по туману же вышли обратно, но на полпути дунул сильный ветер, туман как языком слизнуло, и небо очистилось.
По нему шли легкие перьевые облака, плыли странной цепочкой, напоминая ожерелье, и тут из-под того ожерелья выплыли черные точки, превратились в самолеты. Алексею показалось, что он гонит машину не по тверди, а по воде: земля от бомбовых разрывов заколебалась и заходила ходуном.
О зимних бомбежках среди шоферов ходили тяжелые слухи — ведь в сторону с зимника не свернешь, — и Пряхин, знавший их, поначалу, в первое мгновение, подумал, что слухи эти, как всегда бывает в таких случаях, все-таки преувеличены. Земля качалась, но прицелиться, с высоты по узкой дороге было тоже непросто, и бомбы, взметая снег, ложились по сторонам, а колонна неслась вперед.
Но потом бомба угодила в одну из машин, идущих впереди, колонна остановилась, и тут их обложили кольцом разрывов.
Слева от машины Алексея взлетел снежный гейзер, а бомбовые осколки просадили дверцу и вонзились ему в живот.
Счастье, что в кузове не было людей, на этот раз погрузили ящики с пустыми артиллерийскими гильзами — счастье, что не было людей, это нельзя представить, окажись в кузове люди…
Машина дымила. Алексей исходил кровью и левой рукой пытался открыть дверь. Ее заклинило. Тогда он нашел силы перебраться на правое сиденье и вывалиться в снег.
Последнее, что он помнил: правая дверь открылась, и он увидел красный снег.
Его заметили в этой заварушке, подобрали, закинули в кузов шедшей следом полуторки, но бог миловал, осколки не тронули его больше, и врачам удалось Алексея спасти. Но та первая операция была, как оказалось, только началом — в санитарном поезде Алексея оперировали второй раз, а третий — в этом городке, без всякой, в общем, надежды.
Когда его резали первый раз, это было все же естественно. Но потом… Вся его жизнь потом превратилась в сплошную боль — боль днем, боль ночью, боль всегда. Иногда он забывался, но даже в забытьи ему было больно, и он приходил в себя все от той же боли, и тогда его окружали врачи, щупали живот, советовались, приглушая голоса, впрочем, голоса они могли бы и не приглушать — Пряхин едва ли слышал половину их слов, пробивавшихся сквозь боль к его сознанию, а потом его снова везли на каталке в перевязочную, и он снова содрогался от боли, которую доставляли всему его телу четыре скрипучих колесика этой проклятой каталки.
Рядом с ним — в полевом госпитале, в санитарном поезде, здесь, в тыловой палате, — мучились такие же, как он, бедолаги, мучились, перенося боль, цепляясь за малую надежду, и их уносили потом, укрыв с головой простынями, не дождавшихся своих надежд, мучившихся напрасно, в этом положении «фифти- фифти», половину на половину, когда до жизни так же близко, как и до конца, и так же далеко тоже… Рядом с ним умирали мужики помоложе, да, пожалуй, и покрепче, к жизни рвавшиеся всей душой и всеми своими силами, — у них были близкие, дорогие люди, было для кого стараться, а вот выбрался он, Пряхин, хотя стараться ему было не для кого…
Разве вот тетя Груня.
Она возникла перед взглядом Алексея как-то вечером, в час бешеного приступа его боли, и мимо не прошла, задержалась. Это уж потом узнал Пряхин, что работает тетя Груня не санитаркой, не медсестрой, а вахтершей, сидит при входе, а после смены обходит госпитальные палаты, чтобы кому водички подать, кому подоткнуть холодное суконное одеяльце, хотя никто ее об этом не просил. Только разве надо просить, когда война, когда люди нуждаются в сострадании больше, чем в хлебе; и неграмотная старуха бродила вечерами между коек, не брезгуя «утку» подать, взбивая подушки, кладя компрессы на жаром пышущие лбы и приговаривая, приговаривая какие-то словечки, то ли убаюкивая ими, то ли сказку какую волшебную рассказывая.
Вот так же вошла она в Алексеев взгляд, в его расширенные болью зрачки.
За спиной тети Груни была лампочка на длинном шнуре под простой железной тарелкой, которая хоть и служила абажуром, но тени не давала, — и в первый раз старуха возникла перед Алексеем в розовом нимбе, заслонив головой лампочку.
'Вот уж и святая!' — подумал Алексей, а святая приложила ладошку к щеке, как-то удобно облокотилась, постояла минуточку, вздохнула и наклонилась к Пряхину, неожиданно сильно, но аккуратно приподняла одной рукой его голову, а другой взбила подушку.
Каждый день после дежурства усаживалась теперь тетя Груня на табурет возле Алексея, смачивала уголком полотенца ссохшиеся, запекшиеся его губы, обтирала лицо, подносила водички, гладила его холодную, неживую руку и приговаривала, приговаривала, не жалея слов, мягких, как хорошая повязка:
— Ох ты золотко, солдатик, Алешенька, да што ты маесся, пронеси господь, третью операцию сделали вить удачно, сам прохессор, бают, зашивал, а раз прохессор, все в порядке будет, глянь-ко, яблочко тебе я принесла, бочок золотой, другой розовый, все кончается, не горюй, вот и боль твоя кончится, изойдет вся до капельки, солнышко-колоколнышко взойдет, зачнется в тебе новый свет, новая заря.
И гладила она и гладила Алексея по холодной руке и добилась-таки своего. Рука порозовела, стала теплой, и однажды Пряхин посмотрел на тетю Груню осознанно и заплакал.
Видно, так уж устроен человек, что, когда ему трудно — он держится, все в себе мобилизует, все свои силы — душевные и физические. А минует это «фифти-фифти», минует половина на половину, когда до смерти так же близко, как и до жизни, когда жизнь свою половинку увеличит, да смерть отступать начнет — тут срывается человек. Даже сильный.
Немолод был Алексей Пряхин, какая же молодость в сорок лет, и прожил непростую, нелегкую жизнь он до этого своего личного дня победы, и не слабый вроде мужик был, а сорвался, что-то лопнуло в нем, какая-то зацепка, какая-то нить, державшая запоры, и заплакал он от слов тети Груни, вроде бы глупеньких, необязательных, простых словечек.
И она заплакала также. Только ее слезы легкие были. Знала тетя Груня, что своего добилась, что теперь выживет это желтый, как покойник, солдат, выживет, потому что боль свою победил, потому что «прохессор» оказался удачливым, и еще заплакала она оттого, что муж ее и сын — оба на фронте, и давно весточки не шлют, и, гляди-ка, вдруг вот так же, как этот бедолага Алексей Пряхин, в госпитале где-нибудь маются, вот так же страдая и мучаясь… Как же могла она, мать и жена, не ходить в палаты после дежурства, как могла не приговаривать своих глупых слов, как могла не помочь Алексею?
Тети Грунин домик был невелик, но рублен в лапу, а оттого на вид коренаст и прочен. За окнами голубели чистенькие занавески, а когда Алексей вошел в дом, весь он оказался под стать занавескам — чистенький и уютный: при входе сундук, застланный холщовой стираной тряпицей, между окон комод, укрытый кружевной дорожкой, на кровати гора подушек — мал мала меньше, под столом домотканый половик.
В углу за занавеской вроде отдельной комнатки, четыре шага на два, и тетя Груня кивнула на нее:
— Вон твоя кельюшка.
— Тетя Груня, как с тобой рассчитываться-то стану? — улыбнулся Пряхин. — Каким златом- серебром?
— И-и, милай, — ответила тетя Груня сердито. — Кабы люди за все друг с дружкой рассчитываться принялись, весь бы мир в магазин превратили. А! Борони нас бог от этого магазину! — Она платок размотала, присела на сундучок и прибавила серьезно: — Тогда уж добро изничтожится! Не станет его.
— Почему? — удивился Алексей.
Тетя Груня строго на него поглядела.