не только приказала проводить обсуждение, но и сама первая на нем выступила (вопреки правилам: работники обкома не выступали на «проработках»), обвинив книгу в «объективизме» и еще в чем-то. Парторганизация провела соответствующую «работу» среди ученых, и несколько солидных (или считавшихся солидными) коллег были готовы поддержать обвинения. Малый зал Пушкинского Дома был набит народом, многие стояли. Оригинальность поздравления с получением Сталинской премии была такова, что многие пришли из любопытства.
Началось как обычно. Председательствующий, сделав несколько комплиментарных отзывов в мой адрес (Лурье не был упомянут), призвал присутствующих «не поддаваться на обаяние заслуг» и тем более критично выступить, чем более работы Лихачева воздействуют на читателя. То есть все — в интересах моих же работ! Гвоздем проработки было выступление М. О. Скрипиля. Вопреки своим привычкам он его читал, читал мягким и вкрадчивым, даже ласковым голосом. Среди обвинений прозвучало и такое, произнесенное скороговоркой: «Не случайно Дмитрий Сергеевич сочувствует изменнику Родины — князю Андрею Курбскому». Огласив свои обвинения, М. О. Скрипиль передал текст выступления стенографистке. В тогдашней обстановке результатом такого выступления вполне мог стать арест. Я понял, что выступление было конспектом разговоров Скрипиля с Воробьевой-Смирновой в обкоме и что именно на нем мне необходимо сосредоточиться в ответе. Я так и сделал. Подробно изложил, как трактуется мною бегство Курбского, и заодно показал, что «уход в текстологию от насущных политических задач современности» является чистейшей выдумкой, тем более странной, что вопросы текстологии глубоко интересуют самого М. О. Скрипиля. Обсуждение закончилось ничем, и даже Я. С. Лурье остался в тени и не был уволен из Института (я просил его не выступать ни в Союзе писателей, ни в Пушкинском Доме).
В сентябре или октябре 1950 г. я болел: у меня было язвенное кровотечение, и я должен был лежать. В Доме писателей происходило их массовое «сечение». Я был только что принят в Союз по рекомендации В. М. Жирмунского и В. Н. Орлова и никак не мог подумать, что «проработка» коснется и меня. Но коснулась! В своем огромном и погромном выступлении И. П. Лапицкий подверг «критике» мои работы. Я решил ответить и явился на продолжение писательского собрания, происходившего в большом зале при массовом стечении народа. Я хорошо подготовился.
Лапицкий выступал вторично, уже в моем присутствии, причем «громил» и Я. С. Лурье. В перерыве, перед вторым выступлением Лапицкого (в котором он вновь подверг нападкам нас обоих за издание в «Литературных памятниках» «Посланий Ивана Грозного»), Я. С. Лурье ходил за мной, повторяя: «Все пропало, все пропало!». Позади Якова Соломоновича ходил и слушал небезызвестный «громила» Комсар Григорьян. В конце концов, не желая, чтобы наш «разговор» стал известен Лапицкому, я пошел, чтобы скрыться, в уборную, но туда за мною устремился и Лурье, а за ним, не отставая, — и Григорьян…
После перерыва я выступил и, как мне представляется, хорошо ответил Лапицкому по всем пунктам, указав на ошибочность его цитирований не только нас с Лурье, но и «классиков марксизма». Дело, казалось, было ясным, и меня поздравляли с победой, но председательствовавший обкомовский работник сформулировал заключение приблизительно так: «Дело специальное, надо разобраться, не может быть, чтобы в обвинениях Лапицкого не содержалось совсем никаких правильных положений». Я выкрикнул с места: «Никаких!»— и заседание было закрыто.
Конечно, отношение ко мне институтского начальства и обкома отнюдь не изменилось (да и не могло измениться), но теперь главные нападки на меня стали звучать на историческом факультете университета и длились там довольно долго — пока я преподавал. На каждом заседании кафедры истории СССР против меня кто-нибудь выступал, заседания стал посещать И. П. Лапицкий, никак формально с нею не связанный; посещал с единственной целью — уязвлять меня чем-либо. Я перестал ходить на заседания кафедры…
Однажды, придя в кассу университета, я обратил внимание на то, что зарплату получаю какую-то необычно малую. Спросил об этом у кассира, а та мне ответила: «Обычная ставка ассистента» (я к тому времени был уже членом-корреспондентом АН). Следовательно, меня перевели в ассистенты, даже не поставив в известность об этом. Совершенно явно меня «выталкивали» с исторического факультета. Получать ассистентские деньги я отказался и, не сообщив в свою очередь на кафедре, прекратил преподавание на факультете…
«Вдогонку» мне в «Вестнике ЛГУ» была напечатана статья И. Лапицкого, в которой я обвинялся во всех смертных грехах: я и монархист, и эсер, и троцкист, и еще не упомню кто. Мой телефонный разговор с тогдашним ректором университета А. Д. Александровым не привел ни к чему. Александров отстаивал право Лапицкого «на свое мнение»…
Весной 1994 г. я был на заседании памяти И. П. Еремина на филологическом факультете университета. В гардеробе В. Холшевников напомнил мне, как в том же помещении кафедры русской литературы прорабатывали меня вместе с И. П. Ереминым некая Рождественская, И. Лапицкий и Ф. А. Абрамов, еще не успевший разобраться в делах «государственной идеологии». Впоследствии, когда мы плыли с ним на Соловки из Архангельска на пароходе «Татария», он подошел ко мне и в середине разговора о красотах Севера неожиданно сказал мне: «А я думал, вы со мной разговаривать не станете», — и сам напомнил мне о своем проработочном выступлении в университете. А я уже было и забыл про его выступление — настолько обычными были тогда такие «порки». Кстати, я тогда пришел на обсуждение наших работ исключительно из солидарности. Мог бы не приходить, так как на филологическом факультете я не преподавал: не пускали.
Особенно отвратительна была во время проработки Рождественская. Это была чрезвычайно худая (от злости?) и некрасивая, неряшливо одетая девица. Она прорабатывала всех, но сама она так ничего и не защитила. Свою речь, как напомнил мне В. Е. Холшевников, она начала так: «Я целых три недели изучала древнюю русскую литературу и пришла к убеждению, что ни Лихачев, ни Еремин ничего так в ней и не поняли…» Может быть, В. Е. Холшевников «сгустил» немного, но смысл выступления он передал верно.
Выступление Рождественской никого не удивило. Все привыкли, как и к издевкам мучительно извивавшегося во время своих выступлений Лапицкого.
В «романовские» времена «проработки» получили другие формы. В октябре 1975 г. было назначено мое выступление в актовом зале филфака о «Слове о полку Игореве». Когда за час до выступления я вышел из дверей моей квартиры, на площадке лестницы на меня напал человек среднего роста с явно наклеенными большими черными усами («ложная примета») и кулаком ударил меня в солнечное сплетение. Но на мне было новое двубортное пальто из толстого драпа, и удар не возымел надлежащего действия. Тогда неизвестный ударил меня в сердце, но в боковом кармане в папке находился мой доклад (мое сердце защищало «Слово о полку Игореве»), и удар опять оказался неэффективным. Я бросился назад в квартиру и стал звонить в милицию. Потом спустился вниз, где меня поджидал шофер (явно из той же организации), и я сам бросился искать нападавшего по ближайшим улицам и закоулкам. Но он, конечно, уже сменил свою спортивную шапочку и содрал наклеенные усы. Я поехал делать доклад…
Мое обращение к следователю в милиции имело тот же результат, что и обращение о нападении на мою квартиру в 1976 г.
Это время — 1976 г. — было в Ленинграде временем поджогов квартир диссидентов и левых художников. На майские праздники мы отправились на дачу. Вернувшись, застали в своей квартире разгуливавшего милиционера. Окна балконной двери были выбиты. Милиционер просил нас не беспокоиться: он дожидался нашего прихода. Оказалось, что около трех часов ночи накануне сработала звуковая сигнализация: дом был разбужен ревуном. На лестницу же выскочил только один человек — научный работник, живший под нами, остальные побоялись. Поджигатели (а это были именно они) повесили бак с горючей жидкостью на входную дверь и пытались через резиновый шланг закачать ее в квартиру. Но жидкость не шла: щель была слишком узкой. Тогда они стали ломиком расширять ее и раскачали входную дверь. Звуковая охрана, о которой они ничего не знали (она была поставлена на фамилию мужа дочери), стала дико выть, и поджигатели бежали, оставив перед дверью и канистру с жидкостью, и жгуты из пластика, которыми пытались залепить щели, чтобы жидкость не вытекала назад, и другие «технические мелочи».
Следствие велось своеобразно: канистра с жидкостью была уничтожена, состав этой жидкости определен не был (мой младший брат-инженер сказал, что по запаху — это смесь керосина и ацетона), отпечатки пальцев (поджигатели убегали, вытирая руки о крашеные стены лестницы) смыли. Дело передавалось из рук в руки, пока, наконец, женщина-следователь благожелательно не сказала: «И не ищите!»