щеках, и глаза посветлели.
– Мама, ну как хорошо, что приехала. – Приговаривала каждый раз, появляясь возле стола, а ловила, однако, мужний взгляд и все виновато улыбалась жалконько так. Ну что бы хоть посмотреть в ее сторону, так нет, набычился, упырь, словно бы провинилась она в чем. И так изо дня на день. Ну как тут жить?
– Насовсем? Вещичек, гляжу, мало. – Еще неотмякшим голосом домогался Радюшин, наблюдая за матерью, и по той суетливости, с какой разбирались пожитки, понял, что мать снова временна в их доме. Тут что-то похожее на обиду замутилось внутри, и он вспылил: – Туда-сюда, туда-сюда. Чего крутить-то, спрашивается?
Но Домнушка вроде бы и не слыхала сыновьих укоризненных слов, а только низко кланялась, прижав ладонь к сердцу:
– У меня добра-то, Николаюшко, нажи-то-о!.. В комодишке-то сарафанишек всяких, да юбочонок, да платьишка. Немодно, правда, но хорошо, из сроку не вышло. Что подарено вами, все у места, не заваляно. Несовестно будет и после меня носить. И фуфайчонка-то, парень, у меня нова еще, и пальтюшонко есть – куда с добром, а на книжке схоронной девяносто семь рубликов скоплено на поминки, чтобы вам не тратиться. Во мати какая у тебя, Колюня. – Говорила Домнушка часто и без грудной тяжести, а в пепельных глазах постоянно катились смешливые горошины, и две кудельки волос, похожие на гусиный пух, выбившись из-под черного повойника, вздрагивали на впалых висках при каждом слове. – У твоей у матери, Николай Степанович, ныне одна забота – чтобы вовремя умереть, да чтобы наплакались все, уревелись. А уж как належишься на кровати, никому не нужна станешь – тут и не поплачут сердечно, тут рады будут в могилку спехнуть.
– Аха... Так и сделаем, – вроде бы пошутил Радюшин, а сам сморщился, потускнел.
– Ой-ё-ё, сынок. Всяк человек своей хитростью живет. Нет человека, Коляня, каковой бы своей хитростью не жил. Вот и я хитрю, чтобы людям лишней заботы не принесть. Мы-то, стары пошехонки, никому теперь не нужны, обуза одна. Сердчишко, Коля, у твоей мамки нынь худо-нахудо, только язычок живо треплется.
На словах плачется Домнушка, но, однако, и минуты не усидит на месте, все у нее забота какая-то на душе, и руки не живут покойно. Вот и для иконки место нашла в углу, взглянула мельком на сына, от любопытства, а тот смолчал, сделал вид, что ничего не случилось, и за темную доску сунула сверток с бумагами.
– Там-то еще что... Векселя иль завещание?
– Во, Николай Степанович, гли, милушка! Это все у матери грамотёшки. – Добыта тугую бумажную колотушку, обвитую шерстяной ниткой, развязала и раскинула на столе подле тарелок и словно бы забыта на глянцевой, траченной сыростью бумаге свои удивительно маленькие ладошки с просторно обвисшей кожей. – Три десятка было надавано за работу.
– Ну ладно, сворачивай свое добро, да ужинать надо, – хмуро буркнул Радюшин. Согласен быт с материными словами и сам не раз кричал их распаленно в пьяном застолье, но тут почему-то досаду услышал в себе и потому возразил: – Сама работала, никто не тянул.
– Ты не строжись, сынок, не злобись. Я нынь вольня птица, на шею к тебе не сяду. Захочу – и замуж вылечу. Слыхала, Геласий Созонтович овдовел. Вот и старичишко, вот и затулье. – Катаются в Домнушкиных глазах смешливые горошины, но сыновье лицо от материных слов еще более обрюзгло и багрово палилось. Спрятал Радюшин азиатские глаза, и кулаки, такие пудовые оковалки, вздрогнули на столешне. Заматерел мужик, тяжел и мясист стал. Тоска скользнула на дне Домнушкиных глаз, и неприязнь услышала старая к сыну, и жалость:
– Что с тобой нынче, сынок?
– Быт у колдуна... нынче быт...
– Ну как он, Коля? Дочери-то, поди, смучились.
– Как-как... Старпень, под корень таких. Они у меня кровь всю выпили.
– Только не злобись, будь добрее, – настаивала Домнушка, печально наблюдая за сыном. – Ты себя не сожигай и людей не выводи. Они уж как на тебя лаются повод, видно, даешь? Ты терпи людей-то. На такое место поставлен, что и терпеть должен. А к дедке Геласию привязался пошто? Он-то труженик быт вековечный, поискать таких.
– Ладно, хоть ты-то не учи, как жить... Он из ума выжил, труженик твой. Он людям головы морочит. Старпень он, а не колдун. И ты вслед за людьми глупости мелешь. – В прорешку зубов с досадой сунул папироску, жадно завесился дымом и откинулся к стене, подсматривая за матерью. Та распечаленная сидела у недопитой чашки, сама нахохленная, кудельки на висках куропачьими перьями топорщатся. Вгляделся Радюшин в материны повадки, как по-зверушечьи грудку сахара мусолит беззубыми деснами, как блюдце тянет ко рту на дрожащих тряпошных пальцах, и вдруг тон, с каким говорила она, ее поучающий голос показались непозволительными и нестерпимыми... «Мастера учить, тут у них не залежится. А как до дела – и в кусты, тут не касайся с просьбой». И отчего-то близость кровная пропала внезапно, словно бы истончились и лопнули тончайшие нити, идущие от сердца к сердцу, и Радюшин взглянул на Домнушку, как на совершенно чужого и нелюбимого человека. Облик Домнушки в его сознанье слился с прочими старыми людьми, беспомощно толкающимися по улочкам Кучемы, живущими лишь прошлым, но отчего-то имеющими будто бы власть всех поучать, дозорить за всеми, присматривать, толкаться подле и вразумлять, – и ко всем им сразу Радюшин почувствовал неприятное раздражение. Мать о чем-то мелконько бунчала, назойливо сверля сына мохнатыми глазками, и тому пришлось невольно вслушаться.
– Слова-то одного страшно произнесть: колдун. Наделает чего ли. Ты с ним, Колюшка, не берись. Вон, говорят, в городе-то есть колдуны, худо делают. И у нас, думаешь, нет? Да только молчат, скрывают. Геласий уж точно... От дядьки Васьки Антоновича перешло. Тот крепкий был на запуки, того уж не серди.
– Глупости все это.
– Ну почему глупости-то, сынок? – взволновалась Домнушка, не в силах пробить сыновье недоверие. Порывисто вскочила, поклонилась долу, прижимая ладонь к сердцу, невестку дернула. – Ты-то, Нюра, хоть втолкуй, скажи ему, Фоме-невере. – Но латунно-желтое лицо Нюрино лишь страдальчески поморщилось, и горестные поблеклые губы дрогнули.
– Глупость, и все. Что сейчас – старое время? А, тебе не вдолбить, – отмахнулся Радюшин и ушел в горницу.
– Ты, конечно, ученый, Колюшка, тебе много дадено, Николай Степанович, а я старушонко глупо, дрябло, – закричала Домнушка вослед и внезапно подбежала к порогу, поклонилась закрытой голубенькой двери. – Больно вы смелы стали, уж ничего боле не боитесь. А вот уж пойдет мать-природа на отместку, пойдет на вашу храбрость. Если нету, дак и не верить?.. Ой, чего я, поганка худа, несу. Утомился, поди, радетель, столько работы наворочал, а я спать не даю.
Невольно отмяк, улыбнулся Радюшин, услыхав покаянные материны слова, но вслушиваться в собственную душу сил не нашлось. Пусто сейчас у него в голове, и ноги ватные – ноют проклятые в коленках. Вздрогнул неожиданно, вскинулся тяжелым телом и уже уходящим в сумерки расплывчатым сознаньем понял, что засыпает. А Домнуша с невесткой еще долго сидели за неубранным столом. Нюра так и не открывала рта, лишь все покачивалась отрешенно, опершись локтями в столетию, и не понять было – то ли она свекровь слушает, то ли в усталом забытьи млеет. Тоже уходилась за день, притомилась.
– У меня-то как было, слышь? Я было услышала песню в бору. С пожен бегу и слышу, такое дело: у-у-у – голосом человечьим тянет. Я и обрадела – думаю, живой кто в леси. Вижу, значит, две дорожки рассохой – одна правее, другая левее, – и на той что левее, стоит девица в баском таком наряде. Я и спроси, дура: «Чья така?» А она мне: «Не скажу, чья така, и не отвечу, откуль я». – «Ты куда пошла-то?» – снова пытаю девку. Интерес долит, чья, думаю, верховодка. А она: «Я не скажу, куда пошла, я не скажу, зачем пошла». И вдруг зовет меня: «Пойдем со мной, пойдем со мной». Я и почуяла что-то не то. «Не-е, – говорю, – мне в сосёнки, мне-ка в обратнюю сторону». А она: «Ха-хах-ха». Всхлопала – и все столько и была.
– Поблазнило чего? – впервые откликнулась Нюра. На полных ее руках вдруг высыпалась дрожь.
– Не-е... Светло было, пекло. Как тебя сейчас, видела. Я так испугалась, что едва отошла. Выскочила к морю, а там кони бродили, дак я и коням-то была рада – живое существо. А чего... девчонишка совсем, годов шашнадцать сполнилось, нет...
11