Третий день маялся Геласий Созонтович на краю жизни. Запущенная борода свалялась, в почернелом лице скорбь. Пройдет Матрена к отцу, прислушается, дышит ли, и чудится ей постоянно, будто мертв он. «Та-то, слышь!» – окликнет и бессильную руку встряхнет, пугаясь заранее. А Геласий лишь длинно и беспамятно замычит: «ы-ы-ы». Может, и в самом деле отмерла плоть, и только душа едва тлеет, готовая пушинкой вознестись в мир, может, она и стонет жалобно, просится наружу? И самому Геласию в муторном сжигающем сне уже давно виделась своя смерть: у яростно вздыбленного пламени мельтешились черти, что-то мешали мутовкой в смоляном чане, знать, готовили свою купель, бренчали по чугунным стенкам белоснежным моржовым клыком, и старик понимал, что он в аду. Какие-то крохотные человеки шныряли вокруг, странные, словно бы сбитые из березовых поленьев. От самого котла они вдруг подхватили Геласия, и он, послушно отдаваясь их воле, запел: «Афон-гора свя-тая. Не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод... » Ему было радостно и успокоенно от этого просторного полета, адова смоляная мгла с огненным колыханьем в ее глубине отступала, и уже виделась впереди розовая покойная гладь с редкими пуховинками, откуда пробивалось задумчивое торжественное пенье: «Афон-гора святая...» Старик понимал, что там рай, желанная земля обетованная, где растут сады с виноградьями и текут реки медовые, и уже сам взмахивал руками, чуя в них большую силу. А березовые человеки вдруг бросали его и отваливали прочь, взмахивая внезапно отросшими вороньими крылами, и жадно граяли. И снова мрачное бучило, с-под низу словно бы напитанное свежей кровью, надвигалось с такой неотвратимостью, что крохотное сердчишко Геласия разбухало и кидалось в самое горло, забивая дыханье. И так носило старика туда-сюда. «Отдохну дай», – взмолился он наконец, отчаявшись отыскать приют. И сгрохотал тогда неведомый в занебесной вышине: «Кто ты?.. Ад – злодеям, праведникам – рай. А ты кто?»
Старик с усильем разымал каменные веки, тупо всматривался в темь, улавливал помимо себя какую-то жизнь и снова проваливался в забытье. И однажды вновь бредово приснилось Геласию: Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет. Кругом пустыня, растрескавшаяся от жары. «Ты куда?» – крикнул Геласий, торопясь к жене. «По-ми-рать пошла», – жалостно отозвалась она. – «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена растворилась, и посреди пустынной чахлой земли вдруг оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и правду хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, бегает по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вертит, а Геласию и вспомнилось: «Не-е-е. Как я без домовища-то? Ты же мой гроб порушил, лешак окаянный. Как срубишь новый, так и пойду. А пока, пожалуй, подожду, любить твою бабу...» И такой страх вдруг обуял, схватился Геласий за голову и кинулся прочь, и каждый шаг в груди так и отдает: бом-бом-бом. А издали тонкий голос прорезался, на самом надрыве, такой родной: «Та-то-о!..»
– Тато, слышь, живой ли? – кричала Матрена в самое ухо и вдруг увидела слабосильную вошку на тонкой седой волосине. Осподи, подумала, вши-то бывают у ленивых да у фокусников, если жив человек. А батько, знать, помер. – Та-туш-ко-о, – завыла, ударилась в слезы.
С трудом разлепил глаза, васильковой голубизны пламя ударило в мутные зрачки и ослепило, проникло куда-то в самую человечью глубь, в каждую бескровную жилку огромного мосластого тела, и как бы насытило его. «Где я, в каком царствии?» – подумалось беспомощно. Геласий покорно отдавался плавному течению уже такой знакомой загробной жизни, и радостно блазнило ему, будто бы он снова приблизился к розовой покойной реке, за которой благодать, и черные вороны более не сошвырнут его в бездну. «Ад – злодеям, праведникам – рай. А ты кто?» – спросил чей-то певучий голос. «Стоит природно, сама по себе живет, сама собой владеет земля, а я на ней». – «Проходи!» – пригласили раздумчиво. «И неуж в рай», – обрадовался про себя, еще не веря, и так захотелось вплотную вглядеться и оценить его, что снова через усилье разомкнул веки...
– Проходи, Паранюшка. Ой, с отцом-то худо.
Парасковья наклонилась над Геласием, улавливая его состояние, увидала его посторонние беспамятные глаза.
– Де-до, как ты себя чувствуешь? – прокричала.
Старик молчал.
– Что фершалица-то сказывала?
– Три литры кровищи потерял. Тут и каменный не подымется.
– Дай бог, встанет.
Геласий слышал глухое бунчанье, пытался проникнуть в слова – и не хватило сил. Он беспомощно глядел в просвет окна, на крохотный осколок неба с морозной окалиной в глубине, в котором только что жил и вернулся оттуда. Голубые зыбкие столбы наискось вросли в избу, и в них на всем протяженье мерцала желтая солнечная пыль. «Значит, и земля не приняла, и небо отринуло, – подумал с облегчением. – Много людей видел, по лестнице лезут в небо, а мне ступеньки не нашлось, не пустили...»
– Только бы робить ныне, день-то андельский, благословенный, а много ли сенов сплавили? – привычно брюзжала Параскева, навастривая янтарные глаза. Уже с прялкой, с задельем разложилась, и сквозь пальцы течет на веретешко крутая овечья нитка. – Как это без труда жить, руки скламши? В ум не возьму. А нынь пальцы на живот складут, и ну эко крутят. Отсюда и распутство. Степка мой к окну пристынет и ухватом не сдвинешь. Я говорю: «Степушка, поделай чего ли, у нас поветь разорена, зимой снегом захоронит, у нас и дров ни полена. Раз жить думно – позаботься». А ему хоть клин на голове, только с жонкой: ля-ля-ля.
– Ты промеж их не встревай. Жена молодая ближе отца-матери. Ты им дороги не заступай, – мягко советовала Матрена. – У каждого времени свои похмычки. Пусть живут, как хотят.
– Так обидно, Мотря. Боюсь, ежели не сдвинуть, так и навозом зарастем. Мне двенадцать лет было, уже на сенокос татушка за двадцать пять верст увел. Где кулижку выкосишь, где гребешь. Пять возов сена, помню, наставили в суземах за две недели и в обрат идем. Километров за пять озеро родное. Я увидела – и ну зареви как: «Ой, скоро мамушку родную увижу». Вот сколь глупа была. К матери ульнула в охапку и отпустить не решусь... А теперь народ не доброрадный, не-е.
2. «Жизнеописанье...» Феофана[1] (Тетрадь четвертая, стр. 18)
«...Дал себе постановленье: пока в силе – никому не докучать, ни к кому не соваться. Теперь дрова колю и пилю сам: диаметр ощупаю, палец положу, и колю точно. Можно бы деньги заплатить, но тогда ложись на кровать и пой отходную? Это значит, до конца убогой жизни из чужих рук смотреть? А я хочу сороконожкой в темени ползать. Да ладно, не о том речь... Когда тоскливо до волчьего воя, поранее спать ложусь, видений жду. И другой раз бывает, что вижу сон: будто я с глазами иду по Николиной чищенке, трава в пояс, ноги вяжет, путает. Устану идти, лягу, руки за голову и лежу просто так. И видится мне, что я зрячий, а умом-то думаю, ведь я слепой.
Снится дом довоенный отцов, матушка снится, еще нестарая, отца почто-то не вижу. Другой раз хороший сон заснится, аж от радости заплачу, а жена повернется, толкнет в бок, я и пробужусь. И так ли жалко недавнего виденья. Скорее веки-то сожму плотнее, будто и не слепой, думаю, ой хоть бы скорее заснуть, да всяких картин наглядеться.
Ну да ладно, не о том речь... Печку было ремонтировал, и для моего насмешливого ума целый сюжет создался. Чугунок все под рукой путался. Я сначала предупреждал: «Будешь соваться – накажу». И ладонью его выпорол, в сторонку отставил. Так раз десять попался. Я не вытерпел и кричу: «Я ж тебе говорил – не суйся», – и кинул в угол. Татьяна после черепушки собирала и бранилась.
...Впервые залез на крышу. Ночью забрался. Решил трубу выпахать, пока жена спит и не видит. Ощущенье такое, будто в потемках у бездонного оврага стоишь и чувствуешь с-под низу могильный холод и смрад. Ноги ватные и подташнивает. Боязно же: а вдруг рухну, да головой о землю. И поминай как звали. Но такая зоркость в теле – на удивленье. А после того и решился крышу перекрыть. Громко сказано – перекрыть, подлатать разве, толи кусок подсунуть. Жена устала после дождей потолок подбеливать. Крышу-то закрываю, соседка пришла: слышу – разговаривают. Параскева Осиповна моей-то благоверной: «Он, наверное, видит?» Про меня-то, значит. А я шапку на глаза – и колочу. По пальцу ударю, пососу – сладко.
...Я теперь гордый стал, первым не здороваюсь. Шел раз с женой, слышу навстречу шаги. Говорю: