захмеленный вином, кряжеватый, с мясистым затылком, врастающим прямо в плечи, нарочито бухал сапожищами по луговинке, выжимая травянистую зелень, и гулко охлопывал себя по ляжкам, подымая облачки древесной пыли. – Дер-жи... ай держи ее, прокуду.

– У него юмор такой, – ехидно прохаживались говоруны по Василисту, подпирая плечом изгородь и смоля папироски; но, однако, охочего до правды-матки что-то не находилось средь них. Да и то сказать, поди сунься к такому, он же хлещет в морду без примерки: пудовичком лоб окрестит – и отхаживай после.

– Прошлой зимой валили было лес для школы. Надо уж домой попадать, обед последний сварили. А Василист возьми да в супец холодной водицы и льни. Юмор у него такой. Морозина палит, а их и понесло, мужиков-то, бедных наизнанку вывернуло. С розвальней не успевали соскакивать, дак кто и без штанов ехал. Знамо, у него юмор такой...

– Он шутит... Не взаболь же принялся. Наверное, председателем команда дадена пугнуть. По его наущенью, не иначе. Сам-то кто на экий шаг решится.

Глазеть народу надоело, миром все обошлось, и кое-кто потянулся по своим делам. А в Василисте так болезненно застопорилось что-то внутри, и он уязвленно то взглядывал на избу, где скрылась тетка Матрена, то краем уха схватывал перетолки, по которым выходило, что он, Василист, дуролом и без царя в голове. Поначалу-то мыслилось просто попугать деда, но гайки вдруг так затянулись, так закаменел мужик от бешеной темной силы, накатывающей на него порой и без особой на то причины, что в пору было тут же с топором кинуться к избе и пластать, корчевать, раскатывать ее осатанело, пока топорище не вырвется из обмыленных ладоней. И, словно решившись на крайний шаг, он кинулся в избу вдогон за теткой, но в сенцах круто свернул на поветь, ногой выпнул щелястую дверку, через которую в ранешние времена сметывали сено и, вывалившись до пояса в проем, чудом удерживаясь за ржавую скобу, потряс кулаком: «А... так- перетак». Выцветшая, когда-то крашенная дощатая дверца повисла на одной петле, и Василист, лихорадочно суетясь, злобно выдавил ее ногой напрочь. А уже настроив себя на разгул и от своего всесилья теряя разум, заметался Василист по повети; и тут, как чудо, выпехнулись из темного провала дровни, запнулись на мгновенье на стертом до костяной белизны порожке, качнулись над заулком – и рухнули на городьбу истончившимися полозьями, удивительно легко, с тонким всхлипом рассыпавшись по травяной ветоши...

4. Размышления Феофана

Небо творожно белело, и солнце едва намечалось в его глуби, когда Феофан Прокопьич вышел во двор.

А ведь с утра еще так радовало: и по движению крови в жилах, по легко, без боли колыхающему сердцу чувствовалось просторное, просветленное состояние природы. Слепой не видел замлевшей выси, до окраины заплесканной известью, и мякоть загусевшего, с кровяным набухшим ободком солнца не смущала его, но у старика, однако, заныла вдруг беспалая, разломанная в войну левая стопа, и он потому догадался о перемене погоды. Пресно стало на земле, и даже обычной мозглой сыростью не доносило сейчас с реки, точно все выдохлось, источилось, иссякло до предела и застоявшийся воздух не питал более грудь. Ни прели, ни кисели, а только легкое ощущение угара в носу, как перед близкой болезнью.

Перемогая себя, бродил Феофан по двору, отыскивая заделье и поджидая с реки жену, укатившую с полосканьем. Дрова подвернулись под руку – решил прибрать в костерок. Сосновые поленья липли каждой чешуйкой, и Феофан слизывал порой с ладони накипь серы и долго гонял отмякшую хвойную бородавку по натертым беззубым деснам. И вроде бы не так пресно и маетно становилось ему. Березовый кругляк попал под руку неожиданно, и старик вздрогнул: почудилось, что коснулся нагого нахолодевшего тела. Оторопь была мгновенной, и тут же Феофан легко не то всхлипнул, иль рассмеялся, булькая горлом. Но холодом окатило спину, и с этим ощущением внезапной тревоги слепой подпихнул под себя березовый кругляш и протянул мосластые беспокойные ноги. Намотал на палец шелковистую прядку, порванной ноздрей приник к ней и ощутил скользкое живое прикосновение бересты, слегка обогретой его напряженным дыханьем. И он уже забылся, и в темной одинокой голове кровь заходила гуще, что-то стронулось, отомкнулось, и мысли, пока несвязные и странные, родились... «Знать, страх возникает не от нашего незнания иль знания, а от внутренней нашей неготовности, – подумал Феофан Прокопьич, уставя желтые натеки глаз в сторону предполагаемого солнца. Большое, скорее безобразно разросшееся, ухо, покрытое седым волосом, поникло, перестало настороженно вздрагивать, вылавливая голоса реки, улицы, сгрудившихся изб и людей. – О страхе надо будет хорошо покумекать и объяснить. Мы так предполагаем и уверились, что все знаем. Понимаешь? И когда неожиданно сталкиваемся с тем, чего не знаем, то обнадеянная душа, не готовая воспринять, и пугается тут. Вот на войне, если взять, через убитых ползал – и не боялся. А в госпиталь привезли, лицо забинтовано. Ночью пошел в уборную. В палате жарко, приоткрыл дверь, думаю, так лучше найду. А сестра и закрыла. Я обратно вертаюсь, зашел в какую-то дверь (ведь не думал, что заблудился), вроде бы прохладно, наткнулся на стол, щупаю, на столе человек холодный. Выскочил как сумасшедший, дверь плечом припер и кричу на весь коридор: „Сестра, куда я попал?“

Страх рождается, когда нет в душе спокойствия, равновесия, чтоб тити-мити. Понимаешь? А нынче, если послушать, то все чего-то ждут и отсюда нервность в жизни. Каждый день перемены ждут и себя на ту перемену настраивают, дескать, сегодня я прокоротал день не по нраву, а завтра проснусь – и ангелы над головой, и полное благоденствие. Нынче мы так внушили себе, что будто на постоялом дворе живем: переспим, кому как подвезло, а завтра уж все иное наступит. Но радость-то, мне думается, в постоянстве самой жизни, когда душа не горит нетерпением, когда она во спокое пребывает, не надорванная, а радая и солнцу над головой, и дождю в свое время, и приплоду скотскому, и дитю здоровому, и богатому покосу на пожне, и стопке водки в свой черед, и ломтю хлеба на столе, и работе, которую руки еще держат и в силах вести. Сколько же, оказывается, у человека радостей, когда у него душа во спокое... А нынь она в беспокойствии пребывает, всего стал пугаться человек; и смерти боится, хочет оградиться от нее, потому из жизни не со светлой печалью уходит, а с диким воем и плачем. Мятется ныне душа, исковерканная страхом, так мне соображается. Но откуда наплыла такая темень и хмарь?

Иль опять же взять... Раньше народ если пугался природы, то вовсе по-иному; от нас то чувство утекло и нашему пониманию невообразимо. Это не просто какой-то страх, и все... Ой-ой, боюся. Нам с руки нынче представить и обсмеять, дескать, болотная, дикая, темная Русь: и лешего-то стереглись, и ведьмы, и русалки-водяницы, и домового-хозяина, и от дверной ручки оторваться боже упаси. И тут опять же у меня сомненье... А откуда тогда мы взялись, нынешнее народонаселенье? С каких семян взошли? Да был ли еще народ таким характерным и уверенным в себе, чтобы, зажав правило в руке и настропалив душу, кинуться на самый край света, куда и мысль-то человечья опасалась уноситься. Через смерть, да рядом со смертью, да с песней на губах, да на утлом суденышке ринуться вдруг в страну полуночную, на край земли. Это ли не смиренье и не взлет духа! И лишь по единой нужде, по великой необходимости восприняла Русь тайную лесовую и водяную всевластную силу, вознеся ее над людом: чтобы человек не возомнил себя и всевластно головы шибко не задирал, знал твердо, что есть на земле на матери кто-то превыше и пресильнее его, кому и покориться смиренно не грех...»

Так неопределенно и смущающе вязалось в голове Феофана слово за слово, пока не вернулась с полосканья жена Таня и не сбила безокого с мыслей:

– Эй ты... Расщеперился тут, а не знаешь того... Геласия Созонтовича, соседа твоего, сселяют. Внук-то егов, ну и арап, ну и нечистая сила! Ты погляди, какой самохвал, уж поискать таких на миру...

Слушать бабу до конца – век не выслушать, а потому и заковылял Феофан к соседу, обороняясь от земли батогом. А велика ли дорога из заулка в заулок: только скинь у задней дворовой калитки черемуховую обвязку, да переступи затрухлявевшую плаху, обметанную зарыжевшей топтун-травой, да минуй огородишко – вот тебе и зады Геласиева житья, запустыренные, закиданные посекшейся крапивой и заносчивым чертополохом. И даже странно для Феофана, что он вдруг проглядел такое событье; под носом у него вершили человечью судьбу, а он проспал. Случалось ли такое на веку? Словно бы в темном обмороке летал и закружился, а тут очнулся и сразу поймал высоко вознесенный посторонний голос. Наверное, и часом раньше слышал людской грай, но тогда голова Феофана была полонена такими возвышенными мыслями, что каждый чужой звук, как сквозь копну сена, едва доставал слепого и не отвлекал от мировых раздумий. Старик ступил в глубину чужого двора и, досадуя на себя за оплошность, готовно насторожился. Рыхлой кожей лица, и рваной ноздрей, и острыми, высоко поднятыми ушами, свободными сейчас от тугой шерстяной шапки, Феофан ощутил, что у избы Геласия, у гостевого крыльца, толпится народ.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату