припухлость; в уголках капризно посунувшихся губ насеклись тонкие морщинки; да и все-то ее лицо, похудевшее, с рыжеватой тенью в подскульях и с высоко подрубленными волосами вместо прежних косиц, выглядело страдающим и неприветным.
– Ты что, не рада мне? – в который уж раз домогался Степушка смутно желаемого тайного признания, по-совиному таращась из угла. – Я, можно сказать, на крыльях летел, а ты не рада.
– Не выдумывай. С чего взял?
– А вижу... Смотришь на меня, как на рыбнадзор.
– Ну и видь, если хочется.
Люба убрала верхний свет, присела на разобранную кровать, сминая в себе внезапную стыдливую дрожь, я зябко сцепила ладони: груди вольно выпростались из кружевной сорочки, по-девчоночьи бодливые, с чайную чашку, не более, и плечи, острые, прямые, белели хрупко и беззащитно. Но вместо обычной доброй жалости они вызывали неясное раздражение своей угловатой худобой. Действительно, где глаза были? Ведь коза козой, ни кожи ни рожи. Степушка холодно оценивал жену и против воли своей невольно представлял Милку, хлебную, вольную, просторную телом, с наспевшими клюквинами сосков на неохватной развалистой груди.
– Ложиться будешь иль так до утра решил сидеть? – окликнула Люба и, вдруг застеснявшись своей наготы, с трудом сдерживая слезы, скользнула в хрустящие простыни.
– А я к ней на крыльях, а она... Слышь, Василист-то... к себе деда позвал жить. Он же хамло, живьем старика съест.
Люба не ответила, слушая, как в подушку стекла первая щекотная слеза... Ой, дура, глаза в краске, новую наволочку всю измажу. Ну чего ты томишься, как не родной приехал?.. Горло перехватило и невыразимо грустно и неприкаянно стало в нахолодевшей огромной избе: за стеной глухо откашливалась свекровь, сипела враскачку, задыхаясь, шлепала босыми растоптанными ступнями по крашеному полу и вновь затихала, наверное, прислушивалась с подозрением к окутавшей ее тьме; над головой тонко скулила собака; в летней горенке с больной надсадой, словно умирая на каждом выдохе, храпел дядя Михайло. Все сами по себе, наглухо разделенные сном и вроде бы навсегда чужие и непримиримые. Да и возможно ли вот так сразу положиться друг на друга и породниться душою, лишь заимев, быть может, по странной случайности, общие стены, одно житье и совместный стол, если внутри пока не созрели и не переплелись натуго ростки кровного единенья и признанья.
Розовый ночничок причудливо выхватил из темени сугробно светлеющую кровать с брусничным пятном атласного стеганого одеяла и угол громоздкого платяного шкапа, за откачнувшейся створкой которого затаился Степа, нахохленный, вроде свиристельки, с коленями, задранными к самому подбородку, и перьями тонких льняных волос, беспорядочно осыпавшихся на вскинутые плечи. Слеза вновь затуманила Любин глаз, придавленный подушкой, ресницы хлипко слиплись, и муж, затушеванный сумерками, почудился ей призраком, наваждением, неизвестным образом проникшим в ее запертую горенку... А ведь ждала-то Степушку, как избавления от внутренней досады и маеты, и впервые так хотелось высказаться ему, откровенно открыться и вслух, стыдливо замирая, вдруг предположить о самом тайном, что вроде бы наметилось под сердцем с нынешней недели. Но как поделишься сокровенным, если он, как бука, словно идол, уселся за шкапом и еще словечка доброго не выронил. Люба неожиданно всхлипнула и замерла, сглатывая проливные слезы. Степа напрягся, заскрипел стулом:
– Я, можно сказать, на крыльях летел, а она и не рада...
Он раздевался медленно, будто каторжник иль подневольный какой, приведенный сюда силой, подавляя в себе протяжный стон. Грузно пролез к стенке, отвалился к самому краешку постели: все в нем захолодело, опустилось, и каждое Любино прикосновение было неожиданно неприятно ему.
– Ну чего ревешь-то... Не реви давай. – Буркнул нехотя, но голос, однако, дрогнул, и рука, словно бы против воли его, нашарила скрипящую репинку груди, властно сжамкала ее. Люба обидчиво дернулась, но тут же и покорилась желанно, порывисто вскинутая тайной пружиной, дрожливо приникла к Степушке худеньким доверчивым телом.
– Ой, Степа, Сте-па-а!.. – вдруг вскрикнула протяжно. Лицо ее сразу оплыло от слез, подурнело, и набрякшие глаза потухли, когда она, приподнявшись на локте, пыталась высмотреть мужа, а тот все прятал, уводил взгляд к стене, к пятилистному венчику цветного стекла, на самом донце которого, возле крохотной лампочки, сидела старинная засушенная муха: граненый ночник горел прерывисто, по гнутой рюмочке розового цветка свет растекался волнами, и казалось, что крупная осенняя муха бесконечно кружится по склонам желанного прозрачного заточения.
– Сте-па-а, что с тобой? Ты приехал совсем чужой...
– Ну брось, с чего взяла, – лениво притянул к себе, скучно обласкивая. – Ну и титехи у тебя, с грецкий орех, поди? – Настроил себя на вольный тон, уже неслышно воспламеняясь от ее сухого нервного жара: да и не каменный же человек, из живой, ненасытной плоти сотворен. Круто отбросил одеяло, по-хозяйски: голубенькие ключицы выпирали, и в ложбинке меж откинутых грудей трепетало родимое пятно с горошинку. – Я ж к тебе летел, можно сказать. Мила... я, – поперхнулся, едва не выдав себя, прикусил на языке другое имя, – милая ты моя.
«Господи, да что же это со мной? Будто тону я, засасывает, скручивает всего – и не выплыть. Милка, стерва, околдовала, житья не дает. Повеситься хотел, и вышло бы – до невозможности душу окольцевала, игруля рыжая». И ревностно, горько встает не столь уж далекий день, когда пришли сватать рыжую Милку. У тех обед, суп хлебают, за стол не пригласили. Встали на кухне, Параскева за сваху, матицу не перешла, в пояс склонилась: «Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за сватовством. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан – князь родимый. Нельзя ли их вместе свести да род завести? Дуть ли на ложку, хлебать ли уху?» Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста вдруг наотрез: «Не дуть, не хлебать...»
И дома заревел вдруг Степушка, не стесняясь матери, наверное, в последний раз тогда плакал он, мучая ослабшую душу горькой обидой. «Люблю ее...» – «Выбрось из головы рыжую лягушку». – «Не могу без нее, люблю – и все». – «Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?» – «Чего ли с собой поделаю, не могу я без нее». – «Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись. – Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. – Попили вы из меня кровушки. Ночей недосыпала, куска недоедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете».
...Ветер народился, порывистый, с потягом, шелестел в пазах, и плохо обмазанные летние рамы хлипко вздрагивали. В печной трубе сыпалось на вьюшку, в верхнем жиле у Феколки Морошины скулила сука, плохо обласканная хозяйкой. Любина голова приловчилась на сгибе Степиного локтя, от жестких вороных волос пахло земляничным мылом, да и вся-то жена угрелась возле, обвилась, щекотно дышала в щеку. И расслабилось у парня под самым сердцем, отлегло, и, как наваждение, прощально прояснилась Милка, тугощекая, с фарфоровой белизны вымороженными глазами и напудренным независимым носом: рыжая стерва, как бы сказала мать, и ничего-то в ней, лахудре, приличного.
– За что полюбила-то, слышь? – спросил виновато, едва слышно, ему было боязно громким словом нарушить в себе блаженное состоянье.
– А ты?..
– Ну я-то, предположим, знаю за что.
– А я не знаю. Полюбила, и все. Увидела – и что-то дрогнуло во мне. Думала, только в книжках с первого-то взгляда... А тут увидела тебя – и дрогнуло. Все в тебе любо: и голос твой, и волосы, и спина гладкая... ну как сказать. – Люба нашептывала шелестяще в самое ухо, и, скосив взгляд, Степушка увидел ее расслабленное матовое лицо и влажные смородиновые глаза, омытые радостным светом, в глубине которых розовой мушкой плескался отблеск стеклянного ночного цветка.
Степа не ответил, притворился спящим. Ветер за окнами полоскался все реже, и когда откатывался он за деревню, в подугорья, в сиротские, продутые сквозняком предзимние наволоки, сгоняя последнюю почерневшую сенную труху и подметая остожья, а после опадал в промоины и бочажины, за увалы и раменья, остужаясь в кочкарниках и болотистых радах до погибельного кислого тумана, то здесь, в обжитом миру, становилось так глухо, так тихо, как бывает лишь перед первым хлопьистым снегом: в такие мгновения небо опускается о самую землю, словно бы замиряясь и по-доброму сговариваясь с нею о грядущей зиме, и где-то перед полуночью из прохудившейся овчинной рукавицы сеятеля вдруг с тихим