перемогшей, от какой и железо бы устало, а тут – живая плоть, сердце годами кровоточило не бесследно.
Убирала Люба пол и отвлеклась, мусор не замела сразу под порогом, ну и Параскева сыну заметила: «Ты погляди, Степка, первая примета. Коли мусору девка не запахала и веник кинула, значит, неряха твоя жонка. Ну, да всякая невеста для своего жениха родится».
Слово за слово – и схватились, а когда опомнились, отпрянули по углам – уж враги смертные. Люба даже не кликнула мужа, не позвала: чемодан в руку – и за порог. Скора девка на решенье, смела безоглядно, как решила – тут и сотворила. Степушке осталось лишь согласиться. И когда кое-какие вещички перетащили в новое житье и вовсе уж покидали родимый кров, не смолчала Параскева Осиповна, не смогла перенести больной обиды. От любого из детей ожидала такой насмешки, но не от сына-последыша. «Вот бог, сынок, вот и порог. Обратно, хоть и задумаешь, не приму». Без вороха обычных каленых пересоленных слов проводила, без надрывных воплей и прочих ужимок и вихлянья, на кои Параскева великая мастерица, а сказала каменным голосом, слегка треснутым, и всем осадистым широким телом заслонила кухню от последнего Степиного взгляда. Ни кровинки в лице у нее, и лишь в глубине паутинчатых глаз остерегающий больной испуг и моленье: вернись, дескать, сынок, не твори греха, все прощу. И это ровное, словно бы равнодушное состоянье матери смутило Степушку, и до сей поры не покидало его неясное ощущенье вины и тревоги...
Да и с работой вдруг так заколобродило, так душа нежданно воспротивилась ей, что и глядеть тошно. И не оттого ведь, что на холоду и ветру целый день: оседлаешь бревно и, будто проклятый, кантуешь его топором до чугунной немочи в плечах, когда руки отваливаются и ввечеру ложку до рта не дотянуть без дрожи. Нет, к ремеслу вроде бы уж привыкать стал и свойства дерева почувствовал, как ловчее залазить его и на шип поставить, и угол связать, и по сажной черте опластать бревно без сколов и раковин, чтобы отблескивало оно, будто оплавленное раскаленным лезвием. Приноравливался, приглядывался к топору, уже мозоли застекленели на ладонях, и порой вдруг омывала радость непонятная от работы иль от жизни; случалось даже, что и день не замечался, словно бы истаивал в сосновых завитках, вспененных под ногой. Но беда-то настигла Степу с другой стороны: под Василиста, братана своего и бригадира, подладиться не смог, норов его бычий и упрямый поначалу обеспокоил, а после и ожесточил.
С первого дня завелся душою Степа, как на Геласьеву избу вставали рушить, и Василист, не пряча холодного взгляда, огладил сахарное лезвие топора о рукав фуфайки и заявил: «Я противу вас, мужики, вдвое стою, я не фуфло, парни. И если вы получите на день по семь тугриков на рыло, то мне кладите десятку». Плотники, постоянные на деревне, помялись и смолчали, а Степу в жар кинуло: «Ты что, Обух, по-особому рожден, что ли? Тебе топорные подай, а может, и обжорные?» – «Не нявгай, братило, – ровно сказал Василист, – тебя пока как бы нет промеж нас, и мы пока тебя не видим, понял? Как голос заимеешь, тогда поглядим и послушаем. Не нявгай», – повторил тогда бригадир, перекатив желваки, и по общему молчанию вокруг Степа понял, что в споре придется уступить.
Ну а после, приглядываясь к Василисту, к его повадкам, его поставу кривых ног и кряжистого тулова, он уже против желания своего ненавидел и плюшевый мысок волос, наплывающий на толстую багровую морщину, рассекающую лоб, и пористый нос тяпушкой, и то, как ест он, уединяясь и просовывая руку в едва приоткрытую авоську, и как пьет, жадно и неряшливо. Хотя видел, завидуя тайком, и мастерскую руку братана, его особую хваткую руку, когда топор, отзвякивая пластью, ни разу не оскользнулся от еловой тверди и не взял лишнего; заметил и захватистое прогонное лезвие любимого топора, огнисто бегущее по жилистой болони, как по брусу подтаявшего сала; и своенравный покрой топорища, любовно ошкуренного до лаковой гладкости; и взгляд Василиста, вроде бы рассеянный, скучный, но цепко держащий сажную отбойную черту. Запоминал Степушка каждую подробность и, презирая братана, невольно подражал ему. А работал Василист обычно без фуфайки, хотя уже заосенело, в длинной, по колена, рубахе сурового полотна, выгоревшей под мышками от пота, и в кожаных мягких чунях, сшитых своей рукой; и когда тесал бревно, шел прогоном, хукая, то над жаркими толстыми плечами дымился воздух. И бревна-то Василист накатывал ловко, без натуги, и каждый раз руки его и круглые мясистые плечи подхватывались там, где ловчее всего и полезней делу. Мог он работать, мог, этого у Василиста не отымешь, и, пожалуй, во всей здешней округе не сыщешь лучшего плотника. Свою хватку мужик, однако, понимал, достойно ценил и ею в личной выгоде пользовался, не скрывая истинных намерений...
А для Степушки даже самое доброе – нынче солью на язву: ведь когда нагорит на душе, когда все в ближнем вызывает тошноту и раздражение, то в любое мгновение жди пламени. Случилось, что по большой нужде прижало Василиста: нет бы где на огороде приткнуться, раз домой неохота бежать, – и дело с концом, а он, шутник такой, побежал в соседнюю баню – как раз истопилась – да в чан с кипятком и напакостил. Хозяин ее, старичок древний, под вечер помылся, распаренный правит домой, едва отпыхиваясь, а Василист, оседлав сруб, кричит ему, блаженному, весело: «Эй, Петрович, ты погодь... как банька-то?» – «А банька хороша получилась. Клаша добро натопила, и жар ровней». – «А вода как?» – «И водичка хороша, не щелочна, глаз не щиплет».
Моховой дедо, шаркая галошами, едва скрылся в заулке, как все, кто были на срубе, так и рёхнули: ха, да ха... Хороша, значит, водичка-то, не щелочна... глаз не щиплет. Ха-ха.
– Он уж такой, Петрович. Завсегда сам себя обманет, – распалился Василист, радый вниманью. В дымчатых глазах, горячих от смеха, выплавились крохотные слезинки – до того радостно человеку, сотворившему умысел и потешившему народ. – Клаша егова, поди, лет на двадцать моложе. Вот ухорез, какую бабу отхватил. Говорит мне нынче: «Я, Васенька, в печали пребываю». – «А что такое, дедо?» – спрашиваю его... – «Клашу-то, – говорит, – как в баньку приведу, растелешу, будто на иконку погляжу, а уж все. И заплачу как».
– Зараза ты, однако, – вдруг заключил бригадиров рассказ Степа и против воли покраснел до корней волос – Тебе бы в морду тем дерьмом, вот бы хорошо.
Мужики поперхнулись, затаили глаза: что-то будет.
– Кретин, гнусь, – лениво выругался Василист, но, однако, споткнулся, тяжело заработал мозгами, обвел взглядом плотников, вроде бы читал в их онемевших лицах особое отношенье к Степкиным словам, а в груди еще ворочался смех, и дымчатые глаза слезились. – Кретин... Тебе же пузыря бабе не надуть. Плаваешь, как навоз в проруби, туда-сюда. У тебя же и имя-то не человечье.
За спиной угодливо хохотнули, Степушка вздрогнул и растерялся:
– А какое, не звериное же...
– Может быть. Разберись, раз такой умный.
– А ты... ты выкрест, колун, – глуповато выкрикнул Степушка. – В тебе один обух.
– В самую точку попал, – невозмутимо согласился Василист, но лоб, однако, резко надвинулся на глаза, и желваки вспухли. – Я мимо не промажу. – И угрозливо, неуловимым взмахом всадил топор в плаху. – Вот так. Уж если бью, так по самую шляпку.
– Ну хватит, братаны же. Чего делить? – подал кто-то трезвый голос.
Степушка отвернулся, дрожащими пальцами достал сигаретку и, злобясь уже на себя за нерешительность, сел в стороне, усмиряя расходившееся сердце. «Откуда берутся такие чугунные люди? – думал с бессильным отчаянием. – По пачке бы раза дать – и дело с концом. По пачке бы дать, чтоб с копыт... По хрюкалу жирному». А затылком невольно напрягался, ловил разговор: «Василист, чего он собачится на тебя? Он что, шуток не понимает?» – «Да баба егова, говорят, до себя не допускает, вот он и злобится. Он же, поглядите, он же глиста, ни на что не способный человек». – «Ну, так тоже нельзя. Правда, если баба, тут конечно».
И засмеялись.
«По морде бы раза дать – и дело с концом», – суматошливо, окаянно ворочалось в опустевшей голове, а рука онемела на топорище. Степушка тупо поглядел на сбелевшие пальцы и, нервно выхватив топор из бревна, сбежал по сходне на землю. А той же ночью к нему пришел сон, будто он едет на ладье с гнутым носом, и мужики гребут. Вроде бы плывут по большой комнате, а впереди еще лодка. И дверь маячит, куда кто-то должен первым попасть, а остальные потом погибают. Догнали будто ту, первую, лодку, а в ней старики, бабы с ребятишками, и все знают, что им помирать, и покорно ждут смерти. А на большой лодке вроде шута мужик в медном шлеме с забралом, шея махровым полотенцем замотана, полные карманы леденцов. И вот он раздает каждому по конфете, кто должен умереть сейчас. Степушка глядит из лодки, из-за чужих спин, но и кажется ему одновременно, что будто и со стороны смотрит, откуда-то сверху, из