госпиталя. Врачи и говорят: «Это что у тебя?» Еще не разобрались. «Комнатная собачка», – говорю. «Крыса же», – завопили, и столько было шуму, а после смеху...
Почему так поступал? Надо было и себя не уронить в своей жалости, и ребят по палате из унынья достать. Правильно говорю? А со мной в палате лежали такие калеки-перекалеки, им в себя уйти, как в черный омут кануть. К чему это я, да... Лет десять уже, как вовсе ослеп я, ушел из светлого мира и часто думаю ныне, упаси боже, чтобы не стать мне той крысой, которую я за веревочку водил и от которой народ честной разбегался. И дал я себе постановление: пока в силе – никому не докучать, ни к кому с просьбами не соваться. Из школы с учителей ушел на пенсию, куда денешься, но многим овладел, чего и при зрении знал, заново овладел: дрова колю, ощупываю полено, палец положу и колю точно; сам себе и обед плохонький при нужде сварить могу, и валенки зашью, и двор обихожу. Пусть маленькая воля, но своя... Насчет воли – такой туман. Мне думается, что, чем далее, тем хуже народ будет своей волей пользоваться; и не в том дело, что меньше ее будет, а душевного понятья к ней не станет. Вот я незрячий, к примеру, правильно говорю? Но свою крохотную волю я не упускаю, хотя мог бы на иждивенье перейти. Жена мне все: «Ой, посекешь себя, ой, порубишь, с топором околачиваешься, я пока в силах и сама дров нарублю, сиди давай дома». А я ей: «Не-е, милая, это ведь не дрова, это моя воля». Правильно говорю? Нынче мысли ко мне приходят разного свойства, до которых ранее иль времени не было дойти, иль в состоянии суматошном жил.
Сейчас грань-то особенно заметна, в глаза прет, меж старым человеком и молодежью. В нашем-то поколении, кто войной не подкошен да город не забрал, еще часто живет цепкость того природного редкого ума, который никакими знаньями не заменить, никакой образованностью и манерами, да и душа наша, как ни мрачно порой жить, ни натужно, на радости, однако, стоит, надеждами замешана.
27
По-весеннему раздался мир, зашумел пробужденно и уже не стихал. С деревенского угора далеко стало видно и заманчиво, словно бы подъяло Кучему, незримо и надежно вознесло в птичьем парении, и от этой желанной вышины хмельно вскружилась ослабевшая за зиму голова, и кровь закипела. Выпятились леса, посветлели, хотя и не покрытые пока желтой пеной и сиреневыми тонкими дымами, но по той ясности, что окружила ближние березняки, по льдистой белизне обновленных одежд и густой рыжей сыпи в подножьях чувствовалась близкая весна. Сугробы на деревне опали, посерели, и в редких глубоких седловинках показалась прошлогодняя ветошь, а на залысинах южных склонов просочилась первая подснежница. Соки тронулись в напрягшейся природе, опавшие вены ее набухли и округлились, и, чуя томление земли, взволновался и ожил старый народ, усерднее задвигался, в надежде еще хоть бы с год побыть под солнцем. Вот и Геласий Мокро Огузье вышел к палисаду, оперся трясучей коричневой рукой и, не щурясь, уставился на вечереющее ярило. Окна золотились, по ним зыбко ходил волнами прощальный свет, и в тех местах, откуда стекал он, установилась глубокая печальная синь.
Радюшину все это виделось со дня на день, но только нынче он отмечал любую перемену, сотворившуюся на земле, до которой раньше не было ему никакого дела, а теперь они удивительным образом касались его души и томили ее. Радюшин увидел старого Геласия и впервые не услышал к нему гнева, а ощутил странное родство; ему даже хотелось дольше видеть и наблюдать за стариком, но шум в кабинете отвлекал. Солнце свалилось по-за крыши, и последний луч ударил Радюшину в глаза; председатель зажмурился и невольно отвернулся. Света не зажигали, было накурено, но казалось, что солнце еще живет в полосах дыма и золотится в дальних углах.
– Чего зря волынку тянуть? Время – деньги. На западе за минуту можно миллион нажить. – Василист по-собачьи заглянул Радюшину в глаза и, увидев в них неприязнь, забубнил: – Я не фуфло. На западе голод, а мы нынче белого хлеба не хотим.
Правление задвигалось ровно настолько, насколько позволяли мягкие глубокие стулья с высокими прямыми спинками; Василист привычно и легко разбудил в людях воспоминанья. И лишь Нюра виновато и забыто томилась в углу: ведь ради нее отвлекся народ от дела и вынужден сейчас засиживаться допоздна. «Ой, дура, ты дура, – беззлобно подумал Радюшин, мельком оглядывая жену. – И разоделась, как курица, будто на гостьбу вырядилась». На жене колом стоял кофейного цвета костюмчик, волосы на голове барашком, но, высоко подобранные с шеи и посекшиеся, сейчас выглядели куце и уже едва скрывали лысеющее темя. И вся-то женщина была желудево-кофейного цвета, словно бы ее изрядно окунали в охру, а после плохо помыли. Радюшин смотрел на Нюру со стороны, как на чужую, и не испытывал к ней ровно никаких чувств, только глубоко под сердцем гнездилась крохотная жалостишка, и он старался ее подавить и оттого нарочито суровел и сторожился.
– Ну все, баста, – решительно приложился ладонью по широкой полированной столетие. – До чего дожили, до чего! Собаки по всей деревне кур волочат, устроили массовый забой. Почему? А Нюра Радюшина тайно выносила с фермы пропавшую птицу и хоронила в снегу. Если бы еще помедлили чуть, так панихиду надо бы куриную справлять и траурную ленту писать. Чего расселась, встань, о тебе говорят!
– Вот ты и поешь панихиду. – Нюра поднялась трудно, быстро закраснелась с лица, ладони ее, лежащие на спинке соседнего стула, часто тряслись.
– Почему вовремя не сказала, почему?
– Не знаю, – устало откликнулась Нюра и снова каменно замолчала, не снимая немигающего взгляда с председателя.
– Ведь ты была врио фермы, а фактически зав. Что, уже ни на одного из вас положиться нельзя, так выходит? Панихиду пое-те, панихиду пое-те, – передразнил жену, внезапно ненавидя ее и презирая за то, что она прилюдно возразила ему. – Может, у меня фантазия такая. Чтобы вперед идти, чтобы вам лучше жилось. Хоть бы признали вину, а то винтовка наперевес – и не трогай меня. Ведь так выходит? – оттолкнул ногой стул, поднялся, постаревший и совсем седой. – Давайте решать. Работать надо, пока я над вами. И заставлю, черт побери, на принужденье пойду, но заставлю. Пока не переизберут.
– Худо это, когда утаили, – вступил Василист, поймав заминку Радюшина. – Это как бы нам всем в пику, всему колхозу подножка, и это сознательный урон. Выходит, она свое прозвище вплотную оправдывает: Нюра Америка. Она, может, в ту сторону и глядит. – Он разговорился и, слыша теплое жжение в груди, почувствовал, что обвинять ему сладко.
Все невольно рассмеялись, а Нюра от этого смеха напряглась, обегая взглядом лица и отыскивая жалость к себе, которой не могло не быть. Но наверное, все полагали, что тень ее вины может случайно упасть и на них, и потому отворачивались и хоронили заживо. Случилось что?.. Да. Выносила тайком птицу, когда завечереет, хоронила в снег, замирая от страха. Боже мой, думала, не перенесть позору, коли поймают. А вины-то поровну с ним, с толстомордым (она иначе теперь и не называла мысленно мужа). Кто едет – тот и правит. Вон сидит за столом, поди достань его. Говорила же не раз: «Коля, вода плохо идет, с водой на ферме плохо, вдруг что случится, прими бога ради должные меры». А когда случилось, то его же и прижалела, думала, погожу сказывать, а после и покрою недостаток: поди пересчитай кур. Значит, я страдала, когда он по чужим постелям катался, как-то же должно на нем отозваться.
Но никак на председателе не отзывалось, он слился со своим креслом, казался нераздельным и с полированным столом, похожим на могильную плиту, и то, то все покорно верили каждому радюшинскому слову, больно отзывалось в Нюриной душе... «Он ведь только с виду такой благочестный, а всемоделе варнак, – хотелось крикнуть ей. – Он же такой фармазон...»
Нюре бы сесть, а она забыто стояла и тупо покачивалась, опершись о спинку соседнего стула и не сводя бессознательного взгляда с мужа. Думала, что вот всего вылюбила, порой даже казался чужим ей, приставленным извне, которого терпеть приходилось по неисповедимой воле, – и терпела, обихаживала, скучала, когда долго его не было. Заровнялась, захолодилась, заилилась жизнь, и порой мыслилось успокоенное, что до гробовой доски так же ровно изольется она капля по капле: дети вырощены, дом обихожен – чего еще от судьбы хотеть. Но с год назад, наверное, когда закуролесил Николай, наступил на вожжу, запотряхивал чужие юбки, вдруг снова затосковала, забеспокоилась Нюрина грудь, в ней крохотная ранка разожглась из-под пепла, и все прожитое заедино, все отмилованное, отласканное и отцелованное в молодости вдруг с такой откровенной наготой стало всплывать средь ночи, и так греховно затомилось ее тело, что хоть волчицей вой. Что случилось с нею, какие соки тронулись в теле, почти забывшем утехи? А он, Колюня, каждую ночь под одной крышей с ней, в соседней горенке спит на диване, и дверь не заперта: кажется, только украдкой, не спросясь, переступи порог средь ночи, привались к нахолодевшему плечу – и вся любовь пробудится заново, и одиночество иссякнет. Но ведь не зайди, не коснись мизинцем: накричит,